Андре Мальро

Антимемуары

(фрагменты)

Примечание: текст беседы с Мао выделен золотым фоном.

Стюардесса принесла нам газету. Это были «Страйтс», о которых говорил Мери. Подо мной повсюду кружились бабочки и наверняка те ширококрылые белые стрекозы, которых я когда-то видел на камбоджийских холмах. Ещё ниже — убитые солдаты, с открытым ртом лежавшие поперек улиц во вьетнамских деревнях. За нашим самолетом шли тяжёлые бомбардировщики, летевшие с острова Гуам. Я летел над лесом, таким же непроходимым, как и в прошлом веке. Правитель, дававший клятву жрецам муа, был изгнан, и никто из вьетнамцев его не заменил. Французские войска заняли (для чего?) «дикие высокогорные плато». Затем они ушли оттуда. Мы переключились на аннамитский канал. Вот эти плато, на которых ещё лежит тень Мейрены.

А вот, немного дальше, и Дананг, который раньше был Тураном; вокруг порта — неподвижный американский военный флот.

V

1

Гонконг

В зале генерального консульства я был один. Все окна выходили на залив. Теплый влажный туман шёл на штурм небоскребов, врезавшихся в имперский «фронт воды» времён «Завоевателей» (Роман А. Мальро, написанный в 1928 году.), небоскрёбов, окружавших и осаждавших мыс; от кораблей и джонок этот туман оставлял лишь серые силуэты под растрёпанным небом. В 1958-м я проезжал через Гонконг, отправляясь из Индии Неру в Японию. Обильная растительность, как и прежде, водопадом обрушивалась с ажурных балконов китайских отелей на тысячи лавочек с фарфоровыми безделушками и антиквариатом, расположившихся на Квинз Роуд. Я вспомнил один день 1925 или 1926 года. На берегу залива стояла прекрасная погода, воздух дрожал синевой. Колониальная администрация сумела помешать всем типографиям Сайгона напечатать газету «Молодого Аннама» «Индокитай» во времена хищений в провинции Бакльеу. Активисты подняли старые газеты, а я отправился к единственному от Цейлона до Шанхая литейщику покупать печатный шрифт в миссию в Гонконге. Я вернулся в Сайгон с буквами английского языка, без диакритиков. Печатать было нельзя. Однажды пришёл один рабочий-аннамит и вытащил из своего кармана завязанный узлом платок, углы которого торчали словно уши кролика: «Это только «е». Есть ещё диакритики заострённые, волнистые, а также полукруглые. Что касается трем, то это будет труднее. Может быть, вы сумеете без них обойтись. Завтра рабочие принесут все диакритики, какие смогут найти». Он высыпал на мрамор спутавшиеся как булавки буквы, выровнял их края умелыми пальцами печатника и ушёл. Вслед за ним пришли и его товарищи. Все знали, что если бы их поймали, то осудили бы не как революционеров, а за воровство.

Прошло сорок лет. Вот подо мной крыша здания той миссии…

Ещё ниже, возле самого моря, в спешке разбираются гигантские строительные леса из бамбука, так как их уносят тайфуны, а один тайфун как раз бродит вокруг острова. Я снова увидел китаянок в узких вышитых платьях времен Нанкина и старых торговок с культями вместо ног. Вот и авантюристы, которых Клаппик уже не мог найти в Сингапуре; они были китайцами. И я только что слушал истории, подобные тем, что я слышал в Шанхае ещё до 1930 года. Корабль слепых, прибывших к монахиням после того, как им удалось сбежать из Кантона. Этот побег, наверняка, был организован полицией, желавшей от них избавиться. Молодые китайцы с Борнео, приехавшие участвовать в строительстве нового Китая: отвратительный вид, без единого су в кармане; они нашли прибежище у миссионеров, заставлявших их работать на фабриках по изготовлению петард, а те воровали эти петарды ради забавы. И джонки, переполненные затаившимися пассажирами, которых капитан заставляет прыгать в воду (дно джонки открывается), если его судно осматривает народная милиция или полиция англичан…

Передо мной, на той стороне залива простираются «новые территории», вплоть до чёрной гряды скал, закрывающей горизонт: коммунистический Китай, Он даёт о себе знать даже в городе — строгим контролем над всеми профсоюзами и красочным показушным магазином, который он только что здесь открыл. Вообразите в роскошном Монте-Карло «Самаритянку» коммунистической Европы. Красный Китай продаёт то, что он делает. Вещей немного, но каждая будто говорит о себе: это завоёвано. На заднем плане — атомная бомба; на переднем — спартанские улыбки продавщиц. Даже игрушки здесь отличаются строгостью, а арсенал самой лучшей коммунистической домохозяйки выглядит как жертвенник перед портретами Мао и изображениями Великого Похода.

Над этой свалкой матерчатых чемоданов и термосов, над всем этим Базаром Городской гостиницы, которым народные демократии всегда гордятся, возвышаются мифологические изображения. Чемоданы и мебель у капиталистов не такие грубые, как у тех; но кто сумеет переправиться через огромные реки, преодолеть тибетские снега? Через четверть часа то, что здесь продаётся, исчезает перед масштабом их грёз. Если милиционеры (преданный партии юноша и героическая девушка) представляют социалистический реализм, то почти все изображения Великого Похода выполнены в традиционном китайском стиле. Для миллионов людей, скопившихся на скалистом побережье Гонконга, необъятные пространства за чёрной линией горизонта — это не страна народных коммун, высоких доменных печей и гигантских заводов, и даже не страна атомной бомбы, а страна Великого Похода и его вождя. Так и Россия по ту сторону Триумфальной арки была не страной колхозов, а страной Ленина и Октябрьской революции.

Прощай, Сингапур и его щупальца, его острова, его Таиланд. Прощай, Вьетнам и его вероломная война; прощай, Хо Ши Мин. Здесь начинается большая игра, из пыли создаётся самая великая империя мира. То, что выражают эти изображения, — больше, чем Индия, больше, чем Советский Союз и Америка: это Рим.

Великий Поход насчитывает не больше двадцати тысяч выживших: восемьсот, как говорят, «ответственных работников». Другая сторона залива переполнена грёзами так же, как Рамаяна — грёзами Индии, как Олимп — грёзами Греции. Всё начиналось с побед.

Осенью 1928-го VI Конгресс в Москве определил, наконец, место и роль крестьянского движения.

Это был конец первого раскола. Родились красные армии: мятежи в армиях Гоминьдана следовали один за другим, и мятежники присоединялись к Мао в горах Цзин Ган. Но его продовольственных запасов не хватило бы и на одну армию.

В январе 1929-го главный генерал Мао Чжу Дэ прорвал блокаду и присоединился к другим красным войскам. В декабре весь юг Цзянси был завоёван, и в одной из провинций было образовано первое советское правительство.

Гоминьдан, создавший правительство в Нанкине, выставил против сорока тысяч Мао сто тысяч человек Первой карательной кампании. Посредством маневренной войны, в результате которой главным силам красной армии всегда противостояли изолированные колонны противника, пропущенные Мао в глубь своих территорий, а также благодаря поддержке населения, армия Нанкина была рассеяна за два месяца.

Через четыре месяца во Второй карательной кампании участвовало уже двести тысяч человек, разбитые на семь ударных групп. Та же тактика, те же результаты.

Через месяц Чан Кайши сам принял командование над армией в триста тысяч человек. Армии Мао в течение пяти дней атакуют пять колонн, захватывают значительное количество техники и оружия, и в октябре Чан Кайши возвращает войска Третьей карательной кампании.

Создаётся советское правительство Китая под председательством Мао.

В декабре 1931-го двести тысяч солдат Нанкина переходят на его сторону. Красная армия начинает своё собственное наступление. В 1935-м Нанкин бросает в бой Четвёртую карательную кампанию, теряет тринадцать тысяч человек в одном только сражении и наблюдает за гибелью своей лучшей дивизии.

Однако советники Чан Кайши (среди которых были фон Фалькенхаузен и фон Сект, бывший ранее начальником Генерального штаба немецкой армии) приняли участие в кампании и извлекли из неё уроки. Для Пятой карательной кампании Нанкин собрал почти миллион человек, танки, четыреста самолетов. Мао выставил сто восемьдесят солдат, приблизительно двести тысяч народных ополченцев (вооружённых пиками!) и четыре самолета, захваченные в Нанкине. Ни бензина, ни бомб, ни артиллерии и совсем немного боеприпасов. Чан Кайши больше не продвигался в глубь советской территории: он окружил её дотами, Китайской стеной, которая стягивалась к центру. Красная армия осознала, что она попала в ловушку.

Не тогда ли Мао и подумал о Яньане? Япония объявила Китаю войну, и Мао тогда пожелал стать символом защиты китайского народа, так как Нанкин гораздо меньше сражался с японцами, чем с коммунистами. Для этого следовало завоевать Север, территорию, где шла война; однако вначале красная армия отходит на тысячи километров в глубь Тибета. Несмотря на множество препятствий, несмотря на вражду кланов, несмотря на то, что некоторые деревни целиком переходили на сторону противника, Мао утверждал, что всё крестьянство Китая на его стороне, при условии, что оно это осознаёт. Где-то всё равно найдется район, подходящий для учреждения коммунистического правительства, как ранее нашёлся он в Цзянси. Несомненно, в Великом Походе было что-то авантюрное, что-то близкое походу Александра Македонского, который по характеру был похож на Мао. Но прежде всего следовало выбраться. В этих пустынных местах красная армия, постоянно подвергавшаяся бомбардировкам, уже потеряла шестьдесят тысяч солдат.

Девяносто тысяч мужчин, женщин и детей пытались прорвать блокаду, как это сделал Чжу Дэ в горах Цзин Ган. Постепенно передовые части армии становились партизанскими соединениями. 16 октября, сконцентрировавшись на юге, она приступом взяла вражеские укрепления и повернула на запад. Великий Поход начался.

Мулы были нагружены пулемётами и швейными машинками. Армию сопровождали тысячи людей без оружия. Сколько их осталось в деревнях — или на кладбищах? Арсенал был пуст, разобранные машинки бросали на обочине (затем на протяжении десяти тысяч километров их будут находить засыпанными землёй вдоль дорог). Партизаны с пиками с красной кисточкой на конце, в шапках с зелёными ветками, раскачивающимися словно перья, выдержали ещё какое-то время, некоторые даже три года. Войска Нанкина их уничтожили, а армия Мао бежала.

Через месяц, преследуемая авиацией, она прошла через девять сражений, пересекла четыре линии дотов и сто десять полков. Она потеряла треть своих людей, сохранила только свою военную технику и несколько передвижных типографий и прекратила продвигаться на северо-запад (это сбило с толку противника, но сильно замедлило движение). Чан Кайши соединил свои войска за Янцзы и разрушил мосты. Однако сто тысяч человек вместе с артиллерией поджидали Мао у реки Гэцзю. Красные разгромили пять дивизий, провели собрание своего Центрального комитета во дворце губернатора, завербовали пятнадцать тысяч дезертиров и организовали молодёжные отряды. Но известную по стихам «реку с золотым песком» они так и не преодолели. Мао повернул на юг, прошёл за четыре дня двадцать километров от Юн нань фу и встретил там Чан Кайши, который двигался в Индокитай. Это был отвлекающий маневр, так как основная часть армии двигалась на север, чтобы переправиться там через реку.

Это была река Дадухэ, через которую переправиться было не легче, чем через Янцзы, и возле которой когда-то была разбита последняя армия тайпинов (Участники крестьянского восстания в Китае (1850-1864).). Чтобы добраться до неё, нужно было ещё войти в огромный лаотянский лес, в который китайская армия ещё никогда не вступала. Однако несколько красных офицеров, служивших в Сычуане, только что освободили вождей племени лоло (Племя, занимавшее почти неприступные горы Юньнаня и других провинций Юго-Западного Китая.), и Мао вступал в переговоры с этими мятежными племенами так же, как с жителями деревень, в которые входили его солдаты. «Армия правительства — это наш общий враг». На что племена ответили просьбой об оружии, которое Мао и Чжу Дэ отважились им дать. После этого лоло провели красных через свои леса, в которых авиация Нанкина потеряла их след, вплоть до паромов на Дадухэ, которые они вместе с лоло внезапно захватили.

Переправа армий этими паромами потребовала бы нескольких недель. Авиация Чан Кайши, следившая за рекой, обнаружила их колонны. Его армии обогнули леса и вскоре были готовы вступить в бой. В это время в Нанкине уже говорили о похоронах красной армии.

Существовал только один мост, дальше по реке, между крутыми обрывами, над быстрым потоком. Форсированным маршем, под бомбами, в бурю армия выдвинулась вдоль реки, на поверхности которой ночью отражались тысячи факелов, привязанных за спинами солдат. Когда авангард войск добрался до моста, он обнаружил, что половина настила была сожжена.

Напротив стояли вражеские пулеметы.

Всему Китаю известны фантастические устья его великих рек, крики хищных птиц, такие же яростные, как и вода, зажатая между острыми скалами, протыкающими насквозь низкие тяжёлые облака. Его воображение не перестает поражать эта ночная армия факелов, огни мертвецов, принесённых в жертву богам реки; и эти колоссальные цепи, протянутые через бездну, словно к вратам ада. Как и на мосту Ляодуна, на этом было девять цепей, которые поддерживали настил, а также по две опорные цепи с каждой стороны. Когда настил сгорел, осталось лишь тринадцать кошмарных цепей: моста больше не было, только его скелет, растянувшийся над дико грохочущим потоком. По тому, как устроен его двойник, можно догадаться, что небольшая часть настила осталась нетронутой, как и один рогатый павильон, за которым начали трещать пулемёты.

Пулеметы красных приступили к работе. Под сеткой свистящих пуль добровольцы, повиснув на скользких цепях, звено за звеном, раскачивая свои тела для броска вперёд, стали продвигаться по мосту. В тумане виднелись только белые фуражки и портупеи. Один за другим они падали в грохочущую воду, но ряды бойцов, висящих над пропастью, раскачивающихся своим усилием и благодаря порывам ветра, неумолимо продвигались к участку, где сохранился настил. Пулемёты без труда добирались до тех из них, кто держался за опорные цепи; но кривая из девяти цепей, с гранатами за поясом, защищала тех, кто висел под ней. Самая большая опасность поджидала их в тот момент, когда они, добравшись до фрагмента моста с настилом, попытались подняться, подтянувшись на руках, и не смогли этого сделать иначе, как вдевятером сразу. Пленники потом будут рассказывать, что оборона была парализована внезапным появлением людей на цепях на середине моста; может быть, большинство наёмников, привыкших сражаться с тибетскими «разбойниками», вооружёнными каменными ружьями, не захотело вступать в рукопашный бой с воинами, которые на их глазах совершили легендарный подвиг. У первых добровольцев, выбравшихся на мост, было время забросать своими гранатами стрелявшие наугад пулемёты. Вражеские офицеры приказали разлить бочки с парафином на последние доски настила и поджечь их. Слишком поздно: нападавшие уже пересекли огненную завесу. Пулемёты с обеих сторон реки замолчали; враг отступал в лес. Армия прошла, а бомбардировка с самолетов оказалась неэффективной…

Это самое знаменитое полотно красного Китая. В Коммунистическом универмаге я сначала увидел картину переселения, местами потрёпанную: крестьянская армия шла впереди безоружных людей, косо, как бурлаки, наклонившихся к земле; масса таких же, как в разделённой Индии, сгорбленных людей, но исполненных решимости вступить в какой-то неизвестный бой. Пять тысяч километров и освобождённые по пути деревни: некоторые — на несколько дней, другие — на несколько лет; эти наклонившиеся к земле тела, казалось, встают из могил Китая, а висящие над горловиной реки цепи протянулись через саму Историю. Цепи везде связаны с ночной стороной воображения. Они были также и тюремными цепями: в Китае они использовались в тюрьмах ещё совсем недавно, и их изображение выглядит как идеограмма рабства. Эти несчастные, сражённые пулей, падали, разжав руки, и вся китайская нищета до сих пор смотрит, как их руки раскрываются над вечно грохочущей пропастью. За ними следуют другие, но их руки ещё не раскрыты. Во всех китайских воспоминаниях ряды бойцов, висевших над пропастью, медленно продвигавшихся вперёд, к своему освобождению, казалось, раскачивали те цепи, к которым веками были прикованы…

В этом знаменитом эпизоде погибло всё же меньше людей, чем выжило. Армия добралась до района, где дотов Нанкина было ещё не так много, и перехватила инициативу в сражениях. Но предстояло ещё восхождение на заснеженные Великие Горы. В низинах Китая в июне было тепло, но на высоте пять тысяч метров стоял мороз, и люди с Юга, одетые в хлопок, стали умирать. Горных троп не было; армия должна была сама проложить себе дорогу. Две трети животных армейского корпуса погибло. Бесконечные горы, а вскоре и бесконечные мертвецы: маршрут Великого Похода можно проследить по скелетам, похороненным под пустыми сумками: и тех, кто навсегда остался лежать перед пиком Пера Грёз, и тех, кто обогнул вершину Большого Барабана (у китайцев барабан всегда бронзовый) по вертикальным отвесам над бездонной горной пропастью. Смертоносные тучи скрывали богов в тибетских снегах. Наконец, армия, покрытая с ног до головы инеем, добралась до полей Нао-юэня. Внизу всё ещё было лето…

Оставалось сорок пять тысяч человек. IV Армия и колеблющиеся советские власти Сунбэня дожидались Мао. Красные собрали под свои знамена сто тысяч солдат; но после разногласий, благодаря которым наступление Нанкина оказалось удачным, Мао отправился в Великую Степь с пятьюдесятью тысячами. Чжу Дэ остался в Сычуане.

Великая Степь — это был также и лес, и источники девяти великих рек, но, прежде всего, обширные болота, занятые независимыми племенами. Королева манцзы (Так китайцы и европейцы называли племена низкорослых китайцев и на Севере и на Юге.) приказала сжечь живым любого, кто вступит в контакт с китайцами, красными или нет. Мао не сумел с ними договориться. Пустые хижины, исчезнувший скот, ущелья, где обрушивались скалы. «Одна овца за человеческую жизнь». Оставались поля с незрелыми хлебами и гигантские репы, каждая из которых, как говорил Мао, могла накормить пятнадцать человек. И сплошные болота.

Армия шла вперёд, проводниками были местные жители, взятые в плен. Некоторые из них бежали, бесследно растворяясь по пути. Бесконечный дождь на бескрайних лугах и неподвижная вода под белым туманом или под мертвенно-бледным небом. Чтобы защититься от дождя, белые фуражки заменили на большие солнечные шляпы. Облака плыли над самым болотом, и лошади проваливались в бездонный ил. Ночью солдаты дремали стоя, связанные вместе как охапка хвороста. Через десять дней добрались до Ганьсу. Войска Нанкина перестали их преследовать или просто заблудились в болотах. Под командованием Мао было не больше двадцати пяти тысяч человек. Ещё один военный парад: солдаты в вывернутых наизнанку звериных шкурах. Ряды оборванцев прошли между камнями под потрёпанными знаменами, похожими на знамёна наших маки.

В Нанкине были собраны новые войска, при поддержке кавалерии китайских мусульман, которые должны были «покончить с красными». Но никакое войско наёмников не могло сразиться с этими добровольцами, несмотря на их истощение, несмотря на то, что последний противник отрезал их от баз красных в Шэньси. Лошади, захваченные у татар из степей Китая, позже станут кавалерией Юннаня. 20 октября 1935-го у подножья Великой Стены всадники в шляпах из листьев, верхом на маленьких волосатых лошадях, похожие на доисторических воинов, присоединились к трём советским армиям Шэньси под командованием Мао. У него осталось двадцать тысяч человек, из числа которых семь тысяч шли за ним ещё с юга. Они прошли десять тысяч километров. Почти все женщины умерли, дети были брошены на произвол судьбы.

Великий Поход закончился.

Когда мы заходим в Коммунистический универмаг, когда смотрим на горы за «новыми территориями», на народный Китай, то всё это — его последствия. И Мао был бы немыслим без него. От нации оставался один лишь позор, от земли — один лишь голод. Но если десятки тысяч погибших или дезертиров были заменены другими, то десятки тысяч отсутствовавших соратников не были ни погибшими, ни дезертирами. Они остались позади потому лишь, что принадлежали к третьему сословию крестьянского Освобождения. Во многих провинциях гражданская война, вспыхнувшая после Великого Похода, должна была продолжаться ещё два года и останавливать вражеские дивизии, иногда целые армии. Репрессии в Цзянси (миллион жертв) оставили крестьянство провинции без права голоса, но с ненавистью. Великий Поход принес надежду двумстам миллионам китайцев, и эта надежда не исчезла вместе с последним бойцом. Эта фаланга оборванцев, за которой шли следом последние нищие, сыграла роль кавалерии Аллаха: подойдя к Великой Стене, она объявила войну Японии. Военное поражение закончилось политической победой. Везде, где проходила красная армия, она становилась «защитницей китайских крестьян». И Китая.

В одиннадцать часов вечера, в порту, который я пересекаю на сампане (Дощатая плоскодонная лодка для грузо-пассажирских перевозок в Восточной и Юго-Восточной Азии.), электричество в небоскрёбах погашено, словно во времена первой забастовки. В заливе остались лишь «цветочные корабли», украшенные лампочками, несколько огоньков на китайских улочках и световой пунктир дороги к мысу. На воде, в городе джонок продолжается своя тоскливая жизнь. Кажется, что здесь и не знают, что происходит на земле, и путешественники много раз описывали здешний беспорядок. Этим вечером лишь несколько теней скользят от одной джонки к другой. Резные носы кораблей следуют друг за другом, пересекая улицы сампанов. Зажигаются тусклые лампы и снова гаснут.

Лодки, везущие торговцев, идут с прожектором, как некогда плавали торговцы по озерам императора. И кажется, что высокие корабли с разукрашенными носами, которые уже никогда не увидят моря, ведут друг с другом тайную перекличку; ночь скрывает ветхость их парусов в виде крыльев дракона, бывших когда-то парусами самого большого флота в мире. На рассвете, когда медленно начнет пробуждаться огромный Китай, небоскребы снова с грохотом отправятся в атаку на мыс; антиквары, как и в любой другой день, снова повесят над своими обесценившимися сокровищами фотографию Чан Кайши с фотографией Мао на обратной стороне, которую они, когда потребуется, перевернут. Вокруг меня остаются лишь пунктир дрожащих огоньков на дороге, исчезающий, как и раньше, в звездах, крики торговцев, ночь и безмолвие.

Кантон

«В Кантоне объявлена всеобщая забастовка».

1925-ый… Это была первая всеобщая забастовка и первая фраза моего первого романа.

Больше нет китайцев из Индийской компании, нет квартала менял, трезвонивших вдоль реки, стучавших по монетам своими маленькими молоточками; как нет и стихийного базара, который ещё накануне революции заполнял центр города. Больше нет и самой революции — только её музеи… Школа Кадетов разрушена, как мне сказали, так же, как и дом Бородина и… Асфальтированные улицы с одинаковыми низкими домами, просторные парки культуры. Несмотря на банановые деревья, несмотря на жару, я узнаю здесь мир бескрайних русских просторов. Отель с бесконечными лестницами, с бесконечными коридорами; русский из-за своих размеров, из-за своего малинового ковра, из-за своего бредового одиночества, непохожего на одиночество, испытываемое в отеле на Западе. Русский, хотя такого отеля я не видел и в России. Шамин, остров прежнего консульства, не тронут, словно труп убитого. Его дома, обшарпанные, уже не похожие на городские, громоздятся над маленьким сквериком, заполненным цветами; джонки без мотора, под парусами, залатанными розовыми и серыми лоскутами, делают косу острова в два раза длиннее (химеры в одежде арлекинов). Здесь на реке Жемчужной, где рядом со старыми доками выросли новые здания, однажды вечером флот Марко Поло снялся с якоря и отправился через сибирскую пустыню. А вот мост, с которого стреляли пулеметы полковника Чан Кайши…

Музей Революции устроен в ротонде памятника Сунь Ятсену. Рядом мавзолей политических мучеников, похожий на мавзолеи императоров Древнего Китая (весь парк кажется его священным лесом), к которому коммунистические пионеры приходят давать клятву.

В музее — фотографии руководителей забастовки 1925 года, первой забастовки против Гонконга; все они умерли. Под лентой с датой «4 мая 1919» тюремная решётка, похожая на сетку чёрных крестов на расплывшихся рисунках. На земле — средневековые кандалы, которые носили осуждённые после подавления коммуны Кантона. Время здесь остановилось: деревня мятежников, сопротивлявшаяся войскам Гоминьдана десять месяцев; женские отряды, объединявшие свирепых мегер и простых машинисток; казни в Шанхае, о которых рассказано в «Уделе человеческом»: осуждённые на коленях, глаза завязаны чёрной тканью, которая свисает словно разорванная монашеская ряса с капюшоном; макет завоевания Хайнаня армией джонок (что тогда делали военные корабли Гоминьдана?); фотографии крестьянского движения, о котором никто ещё не говорил в 1925-м. Вот пики с короткими красными кисточками, вот длинные пики из Яньана, а также шляпы тонкинцев. (Один из моих дедушек говорил о такой шляпе, называя её шляпой Чёрного Павильона…)

Здесь, как и в Советском Союзе, эти фотографии и экспонаты перемешаны с революционным фольклором. Этот народ, у которого не было министерства юстиции, но зато было министерство наказаний, собрал здесь такие же фотографии, что и в Москве, такие же, какими обычно дорожат верующие. Этот народ верит, что музей рассказывает всем о революции, а на самом деле он рассказывает о мучениках. Тайпины правили здесь в течение десяти лет и были уничтожены перед той же самой рекой, через которую переправился Мао. Политический гений Мао, очевидно, и отличает его от них; но этот музей почти каждым предметом указывает на связь его с ними.

Как и в Москве, изображения здесь призваны не столько объяснить ход революции, сколько создать картину прошлого, которая отвечала бы интересам победителей. Насколько более эффективным, чем эта пропаганда, был бы музей, который ясно объяснял бы сложные действия Мао тем молодым людям, которые меня здесь окружают, которые охвачены смутным благоговением!

Я вижу лишь тех, кого здесь скрывают. Ленина всегда сопровождал только Сталин, словно никогда и не было Троцкого. Как, между прочим, и Бородина. Как и Чан Кайши. На фотографиях Школы Кадетов изображен только политический комиссар, Чжоу Эньлай. На фотографии пятидесяти офицеров я узнаю Галена, будущего маршала Блюхера, и показываю его послу Франции, который меня сопровождает. Подходит, как будто подъезжает на роликовых коньках, переводчик, который, казалось, уже утратил было к нам интерес. «Который из них?» — спрашивает он, вытаращив глаза. Но ни на одной другой фотографии Гален уже не появляется. В 1925 году русских в Кантоне не было…

На следующий день

Вчера вечером, в мавзолее Сунь Ятсена, в зале на пять тысяч мест давали спектакль «Красный Восток». Все ждали, что представление будет отложено на четверть часа, потому что шёл дождь (сезон дождей)… Как и в России, в Китае удивительным образом смешивается время, которое никто не считает (театры, самолеты), и пунктуальность (железные дороги, армия). Тем временем хор в триста голосов уже находился на своих местах по обе стороны сцены (синие брюки, белые рубашки), и поскольку они располагались в несколько ярусов, то можно было различить лишь огромное белое полотно и ряды голов.

Наконец, вышел конферансье. Он был одет в гимнастерку «ответственных работников», но жемчужно-серого цвета и приталенную. Его слова сопровождались пением всего хора, и они все вместе прокричали первую фразу пьесы:

— «В эпоху Мао Цзэдуна…»

Картины следовали друг за другом, весьма удачные, когда они стремились остаться только картинами. Сюжетом была легенда об Освобождении, трактуемая одновременно и как балет и как пекинская опера. Лозунги были похожи на титры в немом кино. Слово не играло никакой роли в этой навязчивой стилизации, и оно оборачивалось пением. Порт Шанхая был форштевнем для одного теплохода («Президента Вильсона»), прикованного к набережной огромными цепями, такими же подвижными, как и цепи Дадухэ. По набережной прохаживался европеец в бледно-голубом костюме и мягких сапогах. Русский из Петрограда или английский полковник 1820-го изображал империалиста. Он проходил перед группой китайских солдат, каски которых были украшены короной из листьев для маскировки, а сами солдаты походили на коронованных шутов, которых Лорка называл «Виноградной лозой». — Какую армию символизируют эти солдаты?

— Университет… — ответил мой переводчик.

Чем больше актеров задействовано, тем сильнее стилизация. Эта революционная образность, бывшая творением китайской коммунистической партии, не показывала тех препятствий, которые ей пришлось преодолеть. Любой балет наивен; и эта наивность вчера вечером была на службе у тысячелетнего Китая. Это проявилось и в сцене с веерами, когда толпа актеров была охвачена одной единой дрожью, и в танцах, когда их рукава вытянулись трубами волнистой ткани, как у танцовщиц на похоронах в эпоху Тан; и даже в судороге толпы, внезапно окаменевшей… Всё это сопровождалось музыкой, которая была мне неизвестна, музыкой, смешивавшей нашу гамму с мяуканьем и криками древней китайской оперы. Но этот хор и эти восхитительные голоса играли в китайской музыке такую же роль, как джаз — в африканской. От революции остаются музеи — и оперы…

Через час самолет отправился в Пекин.

Из своего окна я разглядывал заводы и фабрики «тропической Сибири», трубы вплоть до линии горизонта, где раньше всегда возвышалась старая пагода. Банановые деревья сверкали влагой, хотя дождя ещё не было. Мокрые крыши подо мной — киноварь, заржавевшая под солнцем и позеленевшая от дождей, — пересекала липкая улица, по которой медленно бежали почти голые дети: последний островок прежнего Кантона, где под травой ещё лежали куски насыпи? Жаркий влажный ветер стучал по стене рейками длинного полотна, на котором была изображена военная сцена, а висевший на вешалке купальный халат с рыбками развевался такими же волнами, как и в китайском театре. Столько смертей, столько надежд и крови, всё, что я знал о Кантоне, всё, что я видел здесь, — всё заканчивалось этим ничтожным розовым призраком, который колыхался за окном перед мертвенно-бледным облаком бури…

Пекин

Раньше город располагался на перекрестке двух дорог без тротуаров, и из-за адской пыли земляные стены крепости и рогатые бастионы ворот появлялись перед путником словно через пелену дождя. Проходили, один за одним, презрительные верблюды из пустыни Гоби, а за ними медленно следовали тележки. Теперь пыль, караваны и стена насыпи исчезли. Но ворота в бледно-голубом утреннем свете видны очень хорошо. Бесконечные дороги вокруг города, густо усеянные зданиями, вызывали во мне, как и главные улицы Кантона, мысль о сибирской бескрайности; однако влажный жаркий ветер исчез. Машина шла вдоль огромных строительных лесов из бамбука, возвышавшихся над совсем крохотными ивами, а затем над розовыми акациями, которые были всего лишь нарисованы, как и летающие над ними стрижи. Когда мотор заглох, громкое пение сверчков заполнило тишину.

Коридоры дворца министерства иностранных дел были такими же тоскливыми и бескрайними, как и в отеле Кантона. Пройдя через несколько комнат, вероятно, пустых, мы оказались в кабинете маршала и министра Чэнь И: кресла из ивовых прутьев, китайские акварели, заместители министра, переводчики. Маршал моложав, гладкое, без морщин, лицо (китайцы часто стареют за несколько месяцев) и раскатистый пронзительный смех. Он носит чуть ли не сталинский костюм «ответственных работников» и, кажется, как и когда-то советские маршалы, не сохранил никаких следов своего происхождения (он — сын судьи): у него не было происхождения. Он начал свою карьеру как адъютант военачальника в Сычуане. Он закончил Военную школу, присоединился к Чжу Дэ в несчастливые для того времена, затем командовал тылом Великого Похода, который все время подвергался атакам неприятеля. Победитель японцев, глава IV Армии, затем Народной армии освобождения Восточного Китая, именно он взял Нанкин и Шанхай в 1949-м.

— Как дела у генерала де Голля?

— Все в порядке, благодарю Вас. А как у председателя Мао?

— Очень хорошо.

Поклоны закончились, и я позабыл спросить о здоровье председателя Республики Лю Шаоци. Кажется, это не встревожило маршала, который уже излагал важнейшие принципы деятельности правительства. Его переводчик, к которому наш иногда приходил на помощь, переводил:

— Что касается внутренней политики, народное правительство желает освободить население от нищеты и безграмотности, старается, чтобы материальная жизнь каждого была благополучной, чтобы наступило всеобщее процветание на основе социалистической системы. У капитализма есть интересные аспекты, особенно в техническом плане, но он должен быть отброшен как система, так как руководитель не имеет права один решать судьбу миллионов людей. Г-н Мальро, который лично изучал марксизм, поймёт, что даже если капитализм сумел достичь здесь некоторых незначительных результатов, только коммунизм может приступить к строительству страны в целом.

Совершенно верно. Что касается марксизма, то пока мы разыгрывали сцену с низкими поклонами, мы заодно обменялись и несколькими взаимными комплиментами по поводу наших творений. Как и Мао, маршал был поэтом — и мужем знаменитой актрисы, которая в настоящее время работала (как пропагандист?) в народной коммуне.

— Короче, — подчеркнул он, — китайское правительство хочет построить Китай на основе собственных ресурсов за несколько десятилетий.

Когда знакомишься с Китаем последних лет, то такая фраза, даже жизнерадостно произнесённая, приобретает историческое величие.

— Что касается внешних отношений, то китайское правительство придерживается политики мира. Оно желает, чтобы мир обходился без войн, чтобы народы сами выбирали свой политический строй. Китай, который достаточно натерпелся от колониальной и империалистической эксплуатации, несёт ответственность за то, чтобы везде помогать освободительному движению. С 1840-го по 1911-й он подвергался притеснениям со стороны британского империализма, затем со стороны империализма японского, а теперь — американского. Сато (Эйсаку Сато — японский политический и государственный деятель.) — это сателлит Соединённых Штатов, он не может и пальцем пошевелить без разрешения из Вашингтона. Франция ушла из Китая после Второй мировой войны; она придерживается реалистичной политики. В Европе, как и в других частях света, она следует оборонительной политике в отношении с Соединёнными Штатами.

— Политике независимости, господин маршал…

Он принимал участие, вместе с Чжоу Эньлаем, в движении рабочих-студентов, которые основали в Вилланкуре одну из первых секций Коммунистической партии Китая. Он был исключен из неё в 1921-м. Через сорок лет он представлял Китай в Женеве. Видел ли он Париж?

Наверняка то же самое он говорил сотне левых журналистов, всем послам, которых он принимал. Я достаточно хорошо знал Советский Союз, чтобы не удивляться дискам фонографов; но когда маршал собирался заговорить, я всегда ждал, что заговорит он сам, от своего имени. Я чувствовал себя немного ближе к нему, когда мы обменивались любезностями по поводу наших успехов в литературе. Его теплота сообщает жизнь тому, о чём он говорит, однако…

Вот что его воодушевило:

— Информация, касающаяся Вьетнама, — сказал он, — весьма противоречива. В Москве г-н Гарриман совсем запутался в своих суждениях о Вьетнаме! Американским газетам пришлось искать общую точку зрения!

— Вы считаете, что речь идёт о чем-то большем, чем обычные разногласия между газетами? То же самое и у нас: когда говорят о политике Соединённых Штатов, то говорят так, как будто есть лишь одна политика; но американские силы, влияющие на войну во Вьетнаме, без сомнения, сильно отличаются друг от друга…

Он развернул маленький веер, вздохнул улыбнувшись и сделал рукой едва заметный жест, который, кажется, означал: «Может быть, и так», — и с угрюмым добродушием начал снова:

— Вы приветствуете нейтральную позицию нашей страны?

— Это хорошее начинание.

— Наши вьетнамские друзья опасаются, что она приведёт к окончательному разделу их страны. С тех пор как американцы прямо вступили в игру, нейтралитет стал пустым словом. Есть лишь одно решение: вывод американских войск.

Здесь Вьетнам казался дружеской абстракцией. Маршалу хотелось не обращать внимания на всё, что отделяет Ханой от Пекина. «Бывает», как сказал бы Мери; я вспомнил о портрете Хо Ши Мина, обо всём, что он говорил мне о Вьетнаме: и там, в Сингапуре, Вьетнам — это была война. Она бродила вокруг нас, но под маской мира. Она была серьёзной и эпизодичной, «колониальной», как когда-то говорили. В этом Китае, занятом своим восстановлением, где скоро будет миллиард жителей, лгали гораздо больше, чем под американскими самолетами, которые превращали Ханой в пыль; но то, что стояло на карте, было судьбой самого мира.

— Условия становятся всё более и более благоприятными. Эта война назревает. Вместе с эскалацией препятствия только умножаются; тяга вьетнамского народа к самоопределению усиливается и в конце концов дойдёт до того, что американцы будут вынуждены покинуть страну.

— Вы полагаете, что большое государство не может в течение десяти лет сохранять сто пятьдесят тысяч человек на театре военных действий?

— О! Их теперь сто пятьдесят тысяч!

Он знал об этом так же, как и я. Наверняка, даже лучше.

— Скоро их будет больше, — сказал я.

— Американцы навязали войну вьетнамскому народу. Мы выступим в его защиту. Если они уйдут, то сохранят власть над миром. Если они не выведут свои войска, они потеряют и своё лицо. Для вьетнамской нации речь идёт не о том, чтобы сохранить лицо, для них — это вопрос жизни или смерти. Американцы с лёгким сердцем сбрасывают свои бомбы.

— С их точки зрения, вся их политика в Азии весьма удачна…

— Потеря одной костяшки домино при игре в маджонг ещё не значит, что партия проиграна. И Соединённые Штаты не смогут до бесконечности держать войска за границей; сегодня или завтра они будут вынуждены уйти из Тайваня и Западного Берлина.

— Не означает ли для вас их отказ от Тайваня то же самое, что и отказ русских от Сибири?

— На севере больше свободных земель, чем на юго-востоке Азии.

Маршал рассмеялся. Выражение «горло разрывается» чудесным образом подходило его смеху.

— Тем не менее, Тайвань не является частью США; Сибирь — это часть Советского Союза, и она никогда не была китайской!

Предположим… По поводу Бандунга я уже использовал выражение «глобальная политика Китая».

— В любой области, — вновь заговорил он, — Китаю необходимо преодолеть значительное отставание, и ему ещё придется приложить немало усилий, чтобы заниматься глобальной политикой. За это время он узнает, с кем он вместе, а с кем — нет. То, что я говорил 14 июля вашему послу, — это абсолютная правда. У вьетнамцев нет другой возможности, нежели продолжать борьбу. Если Штаты искренни в своем желании вести переговоры, почему они говорят о том, чтобы отправить во Вьетнам двести тысяч человек или даже миллион? Они уже привыкли всем угрожать. Хо Ши Мин и Фам Ван Донг подтвердили, и в мае и в июне, что в 1960-м они не были уверены в исходе войны, но теперь у них нет сомнений. Наш опыт предоставляет такую же уверенность. Американские войска разбросаны по всему миру… Взгляните на карту: они на Тайване, где поддерживают диктатора Чан Кайши, во Вьетнаме — вместе с диктатором Ки после диктатора Дьема, в Корее — вместе с диктатором Ри и другими, в Пакистане — вместе с диктатором Аюб Ханом, в Лаосе — вместе с Пхуми, в Таиланде — вместе с королем. А мы как-то даём о себе знать на Гавайях, в Мексике или в Канаде?

Но я думал не об «американских войсках»: что касается могущества Соединённых Штатов, то я никогда так остро не ощущал его (даже тогда, когда в 1944-м впервые столкнулся лицом к лицу с американскими танками), как однажды зимним вечером, когда увидел их бездействующий флот, стоявший на якоре в Гудзоне, в сотне километров от Нью-Йорка. Президент Кеннеди сказал мне: «Давайте посмотрим на эти развалины». Прекрасная дорога проходила прямо над рекой, и автомобили скрещивали свои фары на этом некрополе военных кораблей. Раскачивающийся прожектор бросал рассеянный свет на все эти броненосцы, и в поднимавшемся над рекой вечернем тумане были видны лишь их смутные силуэты. Что стало с флотом Нельсона? Древние историки рассказывали, что наемники понимали, насколько могущественен Карфаген, когда они обнаруживали, что там распинали львов; я в полной мере почувствовал могущество США, когда увидел, что они выбросили на свалку самый сильный флот мира.

— Опыт нашей войны с Чан Кайши, — продолжал маршал, — научил нас, что надо чередовать период битв и период переговоров. В Корее сражения и переговоры велись одновременно, до такой степени, что иногда шум голосов заглушала канонада… Вьетнамцы были осторожными и сознательными, они были марксистами ещё до нас, — мы доверяем им. Председатель Хо Ши Мин объявил о своём решении продолжать борьбу пять, десять, двадцать лет, до тех пор, пока последний американец не уйдёт из Вьетнама, пока не произойдёт воссоединение.

Для китайских руководителей эскалация конфликта — это Великий Поход Вьетнама.

— Это всегда происходит одинаково, — сказал маршал, — посмотрите на войну в Корее, на вторжение VII Флота в пролив на Тайване, оккупацию Тайваня и на ООН, которое устремляется на помощь капиталистической агрессии против Конго! Целью американской атаки на Северную Корею была угроза нашей безопасности: мы были вынуждены вмешаться, чтобы защитить себя. Потом мы освободили американских пленных. В одностороннем порядке. После войны в Корее Соединённые Штаты усилили свою подрывную деятельность во Вьетнаме, где была похожая ситуация.

— Но более благоприятная для вас.

— Если Соединённые Штаты не станут распространять свою агрессию, не возникнет необходимости и Китаю принимать участие в военных действиях, но если они сделают это, он будет участвовать.

— На китайской территории?

— Может быть, и на вьетнамской территории. Пауза.

Я сомневаюсь в этом. Мао всегда приписывал себе фразу Ленина о тактике защиты революционных армий от иностранного агрессора, и он всегда подчёркивал, что Сталин воевал лишь для того, чтобы обеспечить оборону России. Ленин говорил: «Тот, кто считает, что революция может быть сделана на заказ в другой стране, или сумасшедший, или провокатор». Но во Вьетнаме уже не нужно начинать революцию: маршал рассуждает так, как если бы он считал себя ответственным за войну во Вьетнаме. «Эта ответственность делает ему славу», как сказали бы в XVII веке. Но причём здесь он? Франция уже приписывала Дьен Бьен Фу китайскую артиллерию, которой там не было. Может быть, партизан Вьетконга вооружает Китай? Частично это, несомненно, так. Но в значительной мере это делает СССР, и есть также оружие, захваченное у Франции и у США, да и сама китайская красная армия пользуется оружием, захваченным у Чан Кайши. Их идеология, их стратегия, их тактика — всё это идет от Мао; как и некоторое количество организаторов и офицеров связи. Но здесь меня никто не спрашивал: «Не думаете ли Вы, что партизанские отряды Юга будут сформированы или, по меньше мере, будут управляться войсками Севера, сателлитами китайских войск?». Маршал не был бы раздосадован, позволив мне поверить в это. И тем не менее? Вьетнам не смог сформировать национальное правительство, американцы были вынуждены вступить в войну, среди пленников не было китайцев. «У людей на Западе есть одна навязчивая идея, — говорил мне Неру, — они считают, что войнами за национальное освобождение управляют из-за границы». Я из своего опыта знаю, насколько ограниченной является та помощь, которую партизаны могут получить, как и «советы», которые они могут принять. Поэтому я не верю, что эскалация конфликта, даже вплоть до участия Пекина (исключая атомную войну), может спасти правительство Сайгона, которое своими худшими качествами похоже на правительство Чан Кайши.

— Американцы, — вновь начал маршал, — не прекращают нарушать наше воздушное пространство. Разве китайские самолеты-шпионы пролетают над США? Они заявили, что здесь нет запретного пространства, как когда-то, в годы войны в Корее. Очень хорошо. Под предлогом поддержки Южного Вьетнама они бомбят Северный. Кто скажет, что завтра они, под тем предлогом, что Китай поддерживает Северный Вьетнам, не начнут бомбить нас? Они верят, что могут делать всё, что им захочется. Следует предвидеть последствия будущих событий. И в конце концов мы выиграем, как выиграли у японцев или у Чан Кайши. Вы видите, что они вытворяют в Доминиканской республике, в Конго: везде они провоцируют беспорядки, не считаясь с мнением Великобритании и Франции. Им нужно сопротивляться. Когда европейский колониализм ушел из Азии, ему на смену явился американский империализм. Вьетнамцы сражаются и за Китай и за весь мир в целом, за что заслуживают уважения.

Когда я увидел Андре Жида в первый раз, это был автор «Земной пищи», а не человек, ожидавший меня возле Вье-Коломбье, похожий на гриб с булочкой во рту; когда я увидел Эйнштейна, это был математик, а не мохнатый доброжелательный скрипач, встречавший меня в Принстоне. Более того, я знаю, что маршал — это не Мао. Но он, министр иностранных дел народного Китая, один из людей, вокруг которых движется История; он командовал тылом Великого Похода, постоянно преследуемого. Автор романов быстро проявил себя в Андре Жиде, а ученый — в Эйнштейне. Где же в Чэнь И вновь проявится завоеватель Шанхая? Диски фонографа так же подходят Китаю, как и древние церемонии; и несмотря на то, что маршал увлекся рассказом, он, очевидно, разыгрывал передо мной театральное представление. Валери говорил о генерале де Голле: «Нужно знать, что в нём от человека, от политика или от воина». В маршале всё было условностью — и перевод эту условность только усиливал. Настоящего диалога я здесь не находил. Очевидно, я не мог ему сказать: «Господин маршал, Соединённые Штаты имеют во вьетнамской войне превосходство лишь в авиации, и не китайцы сражаются с этой авиацией, а русские». Мне запомнилась лишь свойственная ему смесь твёрдости, осторожности, обмолвок с ложными намёками; любопытны были границы конфликта между Китаем и США, которые он, осознанно или нет, зафиксировал. На самом деле я услышал его собственный голос лишь тогда, когда он мне сказал: «И на вьетнамской территории». Этот человек, сильно отличающийся от всех, кого я знал, не является ли он типичным представителем новых китайских властей? Посол Китая в Париже, который так же был генералом во время Великого Похода (и посвятил ему книгу почти юмористических рисунков), тоже демонстрировал эту неуязвимую жизнерадостность. Мне знаком интернационал министерств иностранных дел; он ни к кому не принадлежал, потому что заменял осторожность военным радушием.

— У генерала де Голля были причины сопротивляться влиянию Соединённых Штатов в Европе. Они не всемогущи, но они воспользовались двумя войнами: во время Первой мировой войны они потеряли сто тысяч человек, во время Второй — четыреста тысяч. В Корее они потеряли триста тысяч человек без особой выгоды, следовательно, они плохо рассчитали последствия. Теперь они рассчитывают, во что им обойдётся Вьетнам…

— Неру думал, что колониализм умрёт, когда один западный экспедиционный корпус не сможет одержать верх над какой-нибудь из азиатских армий. Я тоже так думаю.

Но почему маршал, как казалось, не учитывает использование американцами атомных бомб, если они вступят в конфликт с Китаем?

— Мы надеемся, что Франция использует своё влияние для того, чтобы американцы ушли. Нужно оказать давление на американцев, чтобы заставить их покинуть страну. Американский народ — это хороший народ, за два столетия он добился значительных достижений, но политика его последних правителей направлена против его же самых глубоких устремлений. Китай не стремится к настоящей войне, он желает сотрудничать с теми силами, которые обяжут США отказаться от их агрессивной политики, и это принесет лишь пользу всему миру, в том числе и самим США.

Удивительная забота о Соединённых Штатах. Наш посол ожидал моей реакции. Все это было для меня привычным. Манихейский монолог, который, казалось, всегда обращён к «массам», продолжался. Этот умный человек, чемпион по шахматам, находившийся на вершине своей яркой карьеры, говорил не для того, чтобы меня убедить. Он исполнял ритуал.

Я ответил ему, что Соединённые Штаты, как я об этом говорил Неру, кажутся мне единственной нацией, которая стала самой могущественной державой в мире, не стремясь к этому; тогда как могущество Александра, Цезаря, Наполеона, великих китайских императоров было продуманным следствием военных побед. И что в настоящее время я не замечаю у американцев никакой глобальной политики, похожей на ту, что была у имперской Великобритании, или на план Маршала, или на ту, к которой стремился президент Кеннеди. Что мне кажется, будто Соединённые Штаты повторяют те ошибки, которые нам слишком хорошо знакомы, так как наша IV Республика совершила их раньше. Я добавил:

— Что касается влияния, которое мы способны оказать на Соединённые Штаты, то я считаю, что оно ни чём не отличается от того, как вы можете повлиять на Советский Союз…

— Китай основывает свои чувства на фактах. После Октябрьской революции, под властью Ленина и Сталина, Советский Союз испытывал симпатию к китайскому народу, а мы испытывали симпатию к нему. После поражения Японии мы привыкли к мысли, что Советский Союз, изнуренный войнами, не желает вмешиваться в дела на Дальнем Востоке, и мы не возлагали надежд на помощь с его стороны. Социалистическое строительство в Китае не могло быть основано на помощи СССР, под каким бы названием она не осуществлялась. Надо было полагаться прежде всего на свои силы. Русские свернули свои дела, но мы можем продолжать и без них. И к 1964-му мы за всё расплатились. Когда Хрущёв попытался задушить нас… Он остановился, а затем продолжил:

— Начиная с Хрущёва советские руководители стремятся разделить власть над миром между двумя державами, а это немыслимо, так как все страны как большие, так и маленькие, равны между собой!

Я был удивлен, но не этими утверждениями, а языком беседы. Я был в Советском Союзе и слышал, как марксисты, суровые или изысканные в частной жизни, на публике переходили на язык «Юманите». Верил ли сам маршал в то манихейство, которое исповедовал? В конце концов, манихейство питает слабость к разговорам, а не к действиям. И Соединённые Штаты для него были не нацией, которая дважды спасала свободу Европы, а нацией, поддерживавшей Чан Кайши…

— Генерал де Голль никогда не относился положительно к гегемонии двух сверхдержав…

Он засмеялся:

— Но мы всё также не сторонники и гегемонии пяти…

(Наверняка он имел в виду: Соединённые Штаты, Советский Союз, Англия, Франция, Китай.)

— …вместе с Индией, которая стучалась бы в дверь!

— Домашнее хозяйство ведут вдвоём, это ещё понятно. Втроём — это уже слишком…

— В конце концов, сторонников мира не может быть слишком много…

— Если бы нам пришлось соединить наши усилия для восстановления мира, то вы вступите в переговоры после взятых обязательств о выводе войск или после действительного ухода американцев?

Маршал задумался.

— Этот вопрос следует изучить; может быть, я буду в состоянии дать ответ через несколько дней. Право решать принадлежит Хо Ши Мину и Фам Ван Донгу. Насколько я знаю, они придерживаются предварительного условия о выводе войск. У Вас нет никаких предложений, господин министр?

— Никаких, господин маршал.

Не ждал ли он лишь одного предложения, чтобы отклонить его? Но, безусловно, речь шла и о том, чтобы узнать предмет беседы, которую мне предстояло провести с Чжоу Эньлаем, с президентом Республики и, в случае необходимости, с Мао; а также о том, чтобы иметь время подготовиться…

Дверь, в которую мы, посол Франции и я, выходим, открывается в древний Запретный Город. Дворцы сибирских пустынь (Дворец Народа, музей Революции) остались позади, и я обнаруживаю, что императорский город остался таким же, как прежде. Его окружает беспорядочное нагромождение низких домов с рогатыми крышами из шифера, так как ни один взгляд не должен был проникнуть в его дворы. Накренившийся небоскрёб, из которого я выхожу, теперь возвышается над ним. Но сейчас его восхитительные внутренние дворики были пусты: стоял полдень. Перед священными бронзовыми вазами росла трава. В комнатах — музей, археологические находки и несколько уникальных монет; в глубине — квартира последней императрицы. Маленькие замаскированные комнаты, которые желательно осматривать, когда идёт снег; фонарики с блошиного рынка и вульгарность, которую викторианский стиль и стиль Второй империи распространили по всей Азии. Я вспомнил о Китайском музее императрицы Евгении, о котором мне рассказывал Мери в Сингапуре, о его диковинках, привезённых из сокровищницы Летнего Дворца, и о завоевании Камбоджи, король которой владел несколькими слитками серебра… Кто сейчас знает Китайский музей Фонтенбло? Запретный Город не был заброшен. Именно здесь, в большом зале, Лоти нашел рельефы с изображением накрытых яствами столов для душ умерших (всё это было съедено европейскими солдатами в первый же день завоевания) и музыкальные инструменты, разложенные императрицей для призраков. Когда она спасалась бегством, то поставила перед своим любимым Куанинем (Имеется в виду статуя Чжао Куаниня (927-976), императора Китая (960-976), основателя династии Сун.) букет и повесила ему на шею одно из своих жемчужных ожерелий. Куанинь был здесь. Статуи богов были сложены друг на друга во дворах, чтобы солдаты могли спать на алтарях; натянутая в храме Конфуция лента гласила: «Литература будущего будет литературой сострадания». Это были времена, когда мятежных варваров стали называть иностранными державами, но когда ещё верили, что христиане убивают детей и съедают их ради кровавой жертвы, которая называется «мессой».

Я видел когда-то, как умирал Древний Китай, и призраки лисиц разбегались по кустам фиолетовых астр на земляной насыпи, над процессией верблюдов из пустыни Гоби, покрытых белым инеем. Я вспоминаю свиные пузыри с горящими свечами внутри, украшенные китайскими иероглифами, обозначавшими названия отелей на набережных возле вокзала Калган. Их хозяевами были русские, но увидеть их можно было только ночью, да и то лишь бороду, освещённую снизу; казалось, что одни лишь эти фонари наблюдают в снежной темноте за агонией белой России, дожидаясь, когда накроют небольшой общий стол, и граммофон с трубой, украшенной садовым вьюнком, сыграет «На сопках Маньчжурии». Я видел, как бревенчатые ограды монгольских деревень открываются словно коралловые ворота, и всадники Чингисхана скачут во весь опор, прижимаясь к своим низкорослым мохнатым лошадям. Передняя часть их черепа выбрита от одного уха до другого, а шевелюра сзади, такая же длинная, как у женщин, топорщится горизонтально от степного ветра под мёртвым бледным небом. Я видел старых белоснежных принцесс, которые, как и королевы Африки, были уже отмечены поступью смерти (Монголия, тибетские перевалы, причёски вестготов), и над гниющими деревнями монастыри, пахнущие воском, в полу которых отражались жёлтые одежды лам и голубые Гималаи. И великий мавзолей Сунь Ятсена, солдат, властителей войны с их зонтиками. Наконец, я видел возрождение китайской армии. Там, где когда-то передо мной во время наводнения мимо плывущих трупов проходила лодка палача, одетого в красное, с короткой саблей, отражавшей чистое небо, — там я приземлился возле высоких доменных печей Ганьяна…

Когда, оставив величие этих дворов, мы обернёмся назад, то увидим оранжевые крыши, немного выгнутые над стенами цвета бычьей крови, и такую архитектурную мощь, что гигантские буквы, прославляющие народную республику, кажутся прикреплёнными здесь навечно, а терраса — специально построенной для речей Мао.

Пока мы ждали возвращения Чжоу Эньлая в Пекин, нам предложили посетить Лунь мань, что позволило бы нам проехать через Лоян и Сиэнь, обычно запрещённые для посещения иностранцев.

Лоян был городом черепичных дворцов, выкрашенных в фиолетовый цвет и скрывавших величайшую изысканность в мире в эпоху наших каролингов. Фантазии о нём распространялись вплоть до Византии. Его мечтал увидеть и весь Китай, так как это был город поэзии, китайский Исфахан. Здесь нашли скелеты фаворитов императрицы, пригвождённые к стене стрелами с лисьими хвостами на концах. От всего этого осталась лишь дремлющая за круглыми воротами деревня.

Чистенькая народная коммуна, не знающая голода. Они хотели, чтобы я порадовался их трактору, и не догадывались, что я восхищаюсь ими…

Отсюда отправляются к буддийским гротам Лунь маня. Они теперь закрыты стеклом и статуи стоят как в витрине магазина. Над статуями, которые остались без голов («Это американцы», — сказал гид), в амфитеатре, который ни от чего не защищал, толпа внизу прижималась к Великому Будде, на удивление индо-эллинистическому, тогда как скульптуры гротов Вэй имеют лишь немного элементов этого стиля. Со всех сторон его защищают гиганты, символизирующие стороны света: один из них душит своей средневековой косой несчастного заплаканного карлика. Какой-то посетитель оставил с этой стороны ботинок и кажется, что каменный карлик потерял свою обувь. Скульптуры высечены даже в скале, как и в Индии; но я никогда до такой степени остро не чувствовал, сколько божественных фигур утратили здесь свою душу над безразличной толпой. Огромный Будда был высечен по приказу императрицы её любовниками, позже пригвождёнными стрелами. Кудахтанье кур соперничает с трещоткой сверчков, и радио в гостинице переносит атмосферу Пекина к священной скале.

Мы уезжаем в Сиэнь.

На старой площади глиняного цвета открыт музей, с соседствующими друг с другом настоящими и ложными экспонатами; восхитительный ансамбль классических павильонов, покрытых оранжевой и бирюзовой черепицей, с круглой дверью, открывающейся или на деревню или на грубые неухоженные сады, где цветут ибискусы, гладиолусы и огромная, но ничем не пахнущая сирень. Переводчик бросил мимоходом, указывая на наполовину дикие парки: «Здесь стоял киоск императора Тай Цзуна…». В первом павильоне музея скрывается целый лес памятников, и внезапно я понимаю, что из себя представляет этот город с миллионом жителей, с административными небоскрёбами, с колокольной башней и с музеем, ещё более фантастическим, чем Летний Дворец: Сиэнь — это Синьян-фу, который одиннадцать раз был столицей Китая…

Здесь каменные звери, ведущие к гробнице Тай Цзуна, китайского Карла Великого. Вот носорог. На его спину сажают детей, родители поглаживают его рог, а кто-нибудь из друзей фотографирует всю семью. В главном зале четыре барельефа с гробницы императора, которые, как говорят, изображают его четырёх любимых лошадей. Гробница был несколько столетий заброшена. Два барельефа, принадлежащие Соединённым Штатам, были замены здесь фотографиями в натуральную величину с надписью внизу: «Украдено американцами».

Антиамериканская пропаганда тщательно продумана и безгранична. Изображения, которыми покрыты стены городов, ориентируются на неё, даже тогда, когда милиционеры (преданный партии юноша и героическая девушка), пришедшие скорее из американского кино, нежели из произведений социалистического реализма, нарисованы без окружающих их обычно врагов. В самых маленьких народных коммунах (невысокие дома, курицы, разгуливающие по чисто подметённой земле, и мужчины с косами далеко в поле) можно увидеть нарисованного цветным мелом на большом куске шифера, специально для неграмотных, маленького пионера, который пронзает копьём огромного бумажного тигра.

Завтра Чжоу Эньлай возвращается в Пекин.

Пекин

Те же бесконечные коридоры на пути к кабинету маршала (это то же самое здание, та же самая вереница пустых комнат, и в кабинете премьер-министра те же самые плетёные кресла с теми же салфетками, такие же акварели и те же самые фотографы, когда мы пожимаем друг другу руки). Переводчик — на этот раз женщина — говорит на французском без акцента (наверняка китаянка из Тонкина), и политическая терминология ей знакома; она здесь своя, судя по враждебности.

Чжоу Эньлай мало изменился, а постарел так, как и должен был постареть: морщины на его лице стали глубокими. Он одет, как маршал, но он худощав: происхождение большинства китайских руководителей невозможно угадать, но он, очевидно, интеллектуал. Внук мандарина. Он был политическим комиссаром Школы Кадетов в Кантоне, когда Чан Кайши ею командовал. Из всех ступенек своего последовательного восхождения, включая должность премьер-министра, он отдавал предпочтение посту министра иностранных дел. Я вспомнил дипломата, который принимал меня в Москве в 1929-м: он носил монокль — и это в городе, где жена Ленина носила фуражку! Мне уже давно известно, что министерство иностранных дел является сектой, к которой маршал Чэнь И не принадлежал, но к которой зато принадлежит Чжоу Эньлай, помощник Мао во время Великого Похода.

Ни грубости, ни жизнерадостности, «прекрасная воспитанность».

И кошачья осторожность.

— Я был весьма поражен критикой, направленной генералом де Голлем на последней пресс-конференции в адрес СССР и США, которых он обвинил в намерениях установить мировую гегемонию. А также его фразой: «Тихий океан, где решается судьба мира».

Обе войны во Вьетнаме были каким-то образом связаны с Великим Походом. Однако, как далеко отсюда Дананг! Моряки высаживаются, и, с точки зрения Чжоу Эньлая, их высадка, конечно, имеет значение. Но не очень большое. Судьба Азии в Пекине — и нигде больше. А Индия? Пауза. Я ответил:

— Ленин говорил: «Можно всегда рассматривать возможность общего действия, при условии, что не будут перепутаны ни лозунги, ни знамена».

Он рассеянно сказал:

— Мы не забыли, что Вы на самом деле знаете и марксизм, и Китай… Мы не забыли также, что Вас преследовали в то же самое время, что и Нгуен Аи Кока (Хо Ши Мин.)… Вы стремились создать индокитайский доминион: французам было бы лучше согласиться с Вами…

— Я благодарен Вам за то, что Вы помните об этом. Тем более что другой основатель «Молодого Аннама», Поль Моне, умер в Кантоне.

— Виделись ли Вы снова с Чан Кайши?

— Никогда. А жаль.

— О!…

Неопределённый жест. Мне хотелось ответить ему: «А Вы?». Так как никто не знает, чем был «инцидент в Синьян-фу». И не было ни малейшей причины для тех сложных чувств, которые внушал мне мой собеседник.

В декабре 1936-го Чан Кайши, приехавший с инспекцией антикоммунистического фронта Севера, был арестован начальником маньчжурских войск, молодым маршалом Чжан Сыляном. Все думали, что он будет казнён; но посланник (русские?) провел переговоры, и генералиссимус был освобождён после того, как дал обещание бороться, наконец, с японцами, а не с войсками Мао. Вернувшись в Нанкин, он сдержал своё обещание, что у всех (и в первую очередь у американцев) вызвало удивление. Какое обязательство могло связать его до такой степени?

Так вот, посланником и был Чжоу Эньлай.

В Сиэне я видел «Ванную комнату фаворитки», в которой Чан Кайши жил, когда его пришли арестовать. Он, словно в священный лес, убежал в рощу, возвышавшуюся над павильонами и джонкой из мрамора, где и был схвачен.

— Я уже был там, — сказал мне его охранник. — Вот его постель. (Это была европейская походная кровать.) Когда мы вошли, вместе с капитаном и солдатами, там никого не было, но на дощечке в ванной он оставил протез своей челюсти… Я был на большом мосту через реку, когда студентка бросилась под машину Чжан Сыляна с криком: «Не позволяйте японцам ещё раз задушить Китай! Здесь прольётся кровь! Пусть прольётся наша кровь, лишь бы нас перестали унижать!». Она плакала, и все, кто её слушал, тоже заплакали, и молодой маршал тоже плакал…

Этот дворец, копия дворца фаворитки великого императора, напоминает, как и всё, что было скопировано в XIX веке (и прежде всего Летний Дворец), красивую безделушку. Но на маленьких террасах, над плакучими ивами летние розовые мимозы делали его похожим на дворец VIII столетия… Здесь была пагода, в которой начальника театра провозгласили Богом орошения. А вдалеке погребальный холм императора, основателя династии…

Взятый в плен генералиссимус начал с того, что ответил на вопрос Чжан Сыляна, который называл его «мой генерал»: «Если я Ваш генерал, то прежде всего Вы должны мне подчиняться!». Затем приехал Чжоу Эньлай…

— Одно из выражений председателя Мао, — сказал я, — имело большой успех во Франции и заинтриговало многих французов: «Соединённые Штаты — это бумажный тигр».

— Соединённые Штаты — это настоящий тигр, что отлично известно уже всем. Но если этот тигр явится сюда, он превратится в тигра бумажного. Потому что самая мощная армия ничего не сможет сделать во всеобщей гражданской войне. Наши ружья, наши танки, наши самолеты почти все американские. Мы захватили их у Чан Кайши. Чем больше американцы ему их давали, тем больше их становилось у нас. У Чана не было плохих солдат, уж Вы знаете! Будут ли лучше американцы? Это не так важно. Каждый китаец знает, что одна только народная армия может гарантировать неприкосновенность его земли. И война будет здесь.

Эта война будет продолжением войн против Японии, против Чан Кайши, против американцев в Корее, на Тайване, во Вьетнаме. Хотя министр считает, что вопрос о переговорах, касающихся Вьетнама, не стоит даже обсуждать, он уточняет, что Хо Ши Мин мог бы представлять на них только бойцов Севера.

— Следует вести переговоры с теми, кто сражается, то есть с Народным фронтом освобождения и с Ханоем, но прежде всего с Фронтом.

Я видел, как французская коммунистическая партия пыталась это сделать в 1944-м: общий контроль над партизанами был невозможен, главы партизанских отрядов, контролировавшие Хо Ши Мина, зависели от китайцев…

Он говорил также об ООН, куда, как он считал, Китай не должен вступать, пока оттуда не выйдет Тайвань; казалось, он колеблется между афро-азиатской организацией, в той или иной мере контролируемой Китаем, и переносом ООН из Нью-Йорка в Женеву.

Я спросил его:

— Неужели Вы считаете, что сегодняшняя политика Японии может остаться неизменной, если вы владеете атомной бомбой?

Он внимательно на меня посмотрел:

— Я так не считаю…

Он, как и я, знает, что в Соединённых Штатах его принимают за прототипа одного из персонажей «Удела человеческого». Я вспомнил о фотографии в музее Кантона, где он остался один среди кадетов, в окружении людей со стёртыми лицами, словно среди теней Гадеса, — это были Бородин, Гален и Чан Кайши…

— Генерал де Голль, — сказал я, — считает, что контакты, установленные при помощи наших послов, находятся в мёртвой точке…

Его густые, заострённые к вискам брови, словно у персонажа из китайского театра, только подчёркивают общее кошачье выражение лица. Он задумался и устремил свой странный взгляд куда-то вдаль.

— Мы все соглашаемся, — ответил он, — с текстами, которые позволяют нам мирно сосуществовать… Мы хотим независимости и мы не хотим двойной гегемонии. Вы спрашивали министра иностранных дел, согласились бы мы вести переговоры по поводу Вьетнама до вывода войск. Мы не будем вести переговоры ни о Вьетнаме, ни о чем-либо ещё, пока американцы не вернутся домой. Речь не идёт лишь о том, чтобы покинуть Сайгон, но и о том, чтобы уничтожить базы в Сан-Доминго, на Кубе, в Конго, в Лаосе, в Таиланде, уничтожить пусковые ракетные установки в Пакистане и в других местах. Планета могла бы жить мирно; если она не может, то из-за преступлений американцев, которые везде суют свой нос и везде создают конфликты. В Таиланде, на Тайване, во Вьетнаме, в Пакистане (я ещё не все страны упомянул) они дают деньги или вооружают против нас миллион семьсот тысяч человек. Они становятся «мировыми жандармами». Для чего? Если они вернутся домой, на планете наступит мир. И для начала пусть они соблюдают Женевские соглашения!

Он раздвинул руки и раскрыл ладони — символ невинности, которая свидетельствует о доброй воле вселенной:

— Как вести переговоры с людьми, которые не соблюдают соглашения?

Огорченный таким вероломством, он чудесным образом перевоплотился в конфуцианского мудреца, раздосадованного варварами, которые не соблюдают ритуалы. Неожиданная маска на лице самурая. Как и недавно рядом с Неру, я заметил, что когда откровенно циничный политик обращается к добродетели, он отправляется за маской к своим предкам: коммунисты, постоянно лгущие, рядятся православными, французы — отшельниками, англо-саксы — пуританами.

Он предлагал, чтобы Франция посоветовалась со своим союзником Великобританией, а Китай — со своим союзником СССР, и все заняли бы общую позицию против политики агрессии и существования военных баз Соединённых Штатов за рубежом.

И всё же он — один из первых дипломатов нашей эпохи. Как и тогда, когда я слушал маршала, я спрашивал себя, зачем он мне всё это говорит. Ни Великобритания, ни Соединённые Штаты не спрашивают наших советов, и позиция Франции известна всем. Он с воодушевлением говорил о китайской помощи слаборазвитым странам, и я заметил ему, что процент нашей помощи Африке самый высокий в мире. Но его интересовала только китайская помощь. Чем могла заинтересовать его наша помощь Алжиру? — Нефтью, — ответил он.

В том, что он говорил, было какое-то странное равнодушие, полное безразличие к тому, что предлагал генерал де Голль. Я подумал об отчуждённости человека, сражённого несчастьем. Его жена, один из лучших ораторов партии, была тяжело больна. Когда то, что он говорил, было чистой условностью, казалось, он «заводит пластинку», чтобы не думать. Несмотря на всю его вежливость. Видимо, эта беседа его утомляла и вместе с тем притягивала, словно он опасался вновь остаться наедине с собой.

— Вы долгое время были министром иностранных дел, — сказал я, — и Вы лучше, чем я, знаете, что некоторые положения принимаются для того, чтобы их обсуждать, а другие — только для того, чтобы их подтвердить. Я не верю, что Соединённые Штаты полагают, что Вашу позицию можно обсуждать…

Он сделал жест, который означал: «Это не имеет значения», — и ответил:

— Вы верите в атомную угрозу? Самостоятельность народных коммун обеспечена. Китай выживет в случае гибели ста миллионов человек. И рано или поздно он добьётся, что американцы снова сядут на свои корабли… Китай никогда не согласится с возвращением Чан Кайши. Он обрёл свою свободу. Это не свобода Америки, вот в чём дело.

Я вспомнил о конференции Сунь Ятсена за год до его смерти: «Если бы мы говорили о свободе первому встречному… он, разумеется, нас не понял бы… Причина, в силу которой китайцы не придают на самом деле какого-то особого значения свободе, заключается в том, что само слово, которое её обозначает, пришло в Китай совсем недавно». Революция освободила жену от её мужа, сына — от отца, крестьянина — от хозяина. Но в пользу коллектива. Западный индивидуализм не имеет корней в китайских массах. Надежда на преобразования, напротив, очень сильное чувство. Муж должен перестать драться со своей женой, чтобы стать другим человеком, который будет членом партии, или просто членом народной коммуны, или тем, кого освободит армия: «Боги — это хорошо для богатых, у бедных же есть VIII Армия».

Чжоу Эньлай вновь заговорил:

— Один из ваших генералов времен войны 1914 года сказал: «Ошибаются, когда забывают, что огонь убивает». Председатель Мао об этом не забыл. Но этот огонь не убивает того, чего не видит. Мы выставим наши армии против армии агрессора лишь в своё время и в нужном месте.

— Как Кутузов?

— Прежде всего мы не забываем, что любая армия агрессора становится менее сильной, чем захваченный народ, если последний отважится сражаться. Европейцы уже не являются хозяевами в Азии, и с американцами будет то же самое.

Верил ли он в войну или нет? Что меня заинтриговало, так это то, что он, как и маршал, кажется, даже не рассматривал возможности войны, в которой США, даже без атомной бомбы, довольствовались бы тем, что разрушили бы десять важнейших китайских индустриальных центров, задержав тем самым лет на пятьдесят строительство нового Китая, и вернулись бы к себе, не навязывая им никакого Чан Кайши.

Его мышление было основано на теории Мао, которую, к моему удивлению, он ещё не удосужился изложить. Империализм объединяет шестьсот миллионов людей; слаборазвитые, социалистические и коммунистические страны — два миллиарда. Их победа неизбежна. Они окружают последний оплот империализма, то есть Соединённые Штаты, так же, как пролетариат окружает капитализм, так же, как Китай окружал армии Чан Кайши.

— Побеждает всегда человек… — говорит Мао.

Яньан

Приём военачальников из Бирмы и президента Сомали взбудоражил кабинеты министерства иностранных дел. Никто не знал, отправится ли председатель Мао, выздоровевший, в Пекин или приём будет проходить на его вилле в Ханчжоу. Когда? Скоро. Но когда именно? Три дня, четыре, может быть, меньше…

Я хотел бы посмотреть на женский монастырь, но монахини не желали видеть никаких европейцев. Из чувства страха? «Я так не думаю», — сказал посол. Один из наших собеседников видел епископа из Шанхая, яростного маоиста. «Марионетка в руках властей». Тем не менее он с благородным видом выполняет свой долг милосердия, он уже многих обратил в христианство, о чём говорят лишь шепотом. Я вспомнил о своем друге, священнике из Парижа: «Когда нас распределяли по округам, мы были счастливы, тогда как наши китайские товарищи оставались холодны. Мы завидовали их апостольству. Проповедовать в Китае! В конце концов мы спросили, почему у них такой похоронный вид? «Все ваши церкви были построены под защитой ваших канонерок, и Христос в эти церкви там не приходит. Вначале нужно разрушить их все. Тогда появится христианский Китай, который будет действительно похож на Китай. Так же, как сцены Рождества на китайских религиозных картинах. И когда голос Господа зазвучит у нас, они заметят, что он не похож на болтовню Греции и Рима». Мы смотрели на них, изумлённые идеей разрушения миссий, с таким трудом созданных; восхищённые этой гигантской задачей, удивительной и тайной. «Вы не увидите этого за всю вашу короткую жизнь», — тихо сказал один из нас. «Знаем. Мы будем ждать…»».

Я пожелал съездить в Яньан; в моё распоряжение был выделен самолёт.

И вот эта Спарта. Истина, легенда и тёмная сила, продолжающая в эпосе сражения прошлого, — всё соединилось в этих изломанных горах. У их подножья находился музей Революции.

Почти всё, что в нём представлено или упоминается, произошло здесь, тридцать лет тому назад. Это время уже ушло в прошлое. Вот переход чёрной кавалерии через ущелье, шествие солдат по Великой Стене, пушки, сделанные из стволов деревьев, обмотанных колючей проволокой, шапки, замаскированные, как каски, листвой; рядом со средневековыми пиками партизан с красной кисточкой на конце, что побольше, чем кисточка народного ополчения Юга, деревянные ружья, предназначенные для обучения, вручную изготовленные гранаты. Вот березовая кора, заменявшая бумагу, прялки, на каждой из которых изготавливались нити для военной формы. Но Ганди был отсюда далеко. Вот машинка, печатавшая банковские билеты, очень скромные билеты, очень скромная машинка, посланная по частям рабочими из провинций, занятых врагом. До Мао всё это было вековым инвентарем побеждённых. Я встречал в Сибири воспоминания о такой примитивной гражданской войне, но сибирские партизаны не сражались один против ста и не вдохновлялись тем, что провозглашалось здесь (крестьянская война становилась революцией). Китайские музеи выставляли железные короны, которые носили вожди тайпинов до своего поражения: это были короны варваров, которые носили также и вожди Жакерии и которые войска короля, когда они их захватывали, меняли на короны из раскаленного железа. Тысячелетнее китайское крестьянство (крестьянство всех наций в те времена, когда крестьян было большинство) зафиксировано здесь в тот момент, когда оно поднялось, чтобы завоевать Китай, и встало под знамена единственного человека, который мог привести его к победе: на витринах, рядом с пиками стояли винтовки и пулемёты, захваченные у японцев и у солдат Чан Кайши, Экскурсовод, улыбнувшийся возле двух традиционных циновок, проникновенным голосом рассказывает об этой эпопее, не смолкая вплоть до последнего зала, где стоит чучело той храброй лошади, которая возила Мао во времена Великого Похода.

Это Наполеон, о котором рассказывает старый вояка, Анри Моннье, из «Сельского врача» Бальзака; это «Неистовый Роланд» в интерпретации сицилийских кукольников. Но за педантичным фетишизмом, который касается не только лошади и чернильницы Мао, начинаются эмоции, пробуждаемые самим Освобождением. Эти деревянные ружья, эти пики не являются свидетелями Истории, наподобие мушкетов и алебард в наших музеях: это оружие революции, а пещера — это пещера Мао. Могли бы мы смотреть на штыки Флеруса или Аустерлица как на «образцы вооружения»? В музее Сопротивления в Париже изрешёченный пулями столб, к которому привязывали приговорённых к расстрелу, говорит нам так же много, как краснокожим их огромные тотемы на вершине, исчезающей в низко плывущих облаках. Этот Китай, лишь немного религиозный, но так сильно связанный со своей землёй, своими реками, со своими горами и мертвецами, воскресает благодаря другому культу — культу предков, для которого история освобождения — это Евангелие, а Мао — его сын, в том смысле, в каком Император был Сыном Неба. Здесь, как и в других городах, можно увидеть плакат, на котором преданный партии юноша с белоснежной улыбкой радостно размахивает ружьём, а левой рукой прижимает к себе девушку-милиционера с автоматом. Они не смотрят друг на друга, они смотрят, разумеется, в будущее. И стиль этого рисунка — советский реализм, следовательно, идеализация выражает мечты китайцев. Далеко ли мы ушли от Марса и Венеры? Речь уже не идёт о диске фонографа, шуршащем как мышь под циновкой; это пара новобрачных, это древний бог и его богиня.

Ни в каком другом месте мифологическая сила китайского коммунизма не проявляется так ярко. Яньан — это маленький город, и его заводы, его мост, его электрическое освещение не могут закрыть собой тех горных ущелий, в которых свершалась судьба Китая (Мао управлял уже сотней миллионов людей, когда его покинул), ту пагоду, которая приветствовала криком тех, кто присоединил Яньан, подобно тому, как наши паломники приветствовали башни Иерусалима. Везде жёлтая земля, степная пыль, атакующая прижавшиеся к реке поля злаков, и древние штаб-квартиры из утоптанной земли, твёрдые как камень, площадки для школы или для тюрьмы. Они заброшены. «Массы приходят в другое время года». Всё это пострадало от бомб, но затем было восстановлено. Зал префектуры, в котором Мао прочитал свою речь о литературе, зал Главного штаба красной армии с деревянными скамьями и бревенчатым потолком, кабинеты руководителей отрядов в пещерах, защищённых от зимы перегородками из стекла и дерева, словно чистенькие домики. Слово «пещеры» плохо передает представление об этих доисторических жилищах, высеченных в скале, как жилища наших виноградарей Луары. Если укрытие Мао, рядом с музеем, похоже на погребальную комнату Египта, то большинство других были местом для работы и удивляют лишь своей строгостью. Остановившаяся здесь армия только что прошла десять тысяч километров. Мао оставил Яньан, вновь завоёванный. И в этом месте проходил диалог между армией и партией, оно передаёт военный характер всей этой политической победы, наследство завоевателей степей — минимум ковров и мехов. Здесь, на убогой красной войлочной скатерти потрескивали свечи Центрального комитета… Армия шла дальше: здесь она остановилась лишь ненадолго. Вплоть до взятия Пекина верховный руководитель крестьянской армии был вождём кочевников.

Мне показывают несколько старых фильмов с хроникой событий. К опустевшему Яньану подходит армия Чан Кайши. Переселение, вероятно, в пещеры поблизости, так как крестьяне перевозят столы на спинах ослов. Затем возвращение армии Освобождения, ее триумфальное шествие по всем городам Китая, начиная с набережной Шанхая и кончая шатающимися деревянными воротами Юн нань фу, тибетский танец с лентами, который исполняют юные девушки, повторяя позы статуй эпохи Тан; парад солдат в Лхасе, проходящих, как на советских парадах, со штыками вперёд перед дворцом далай-ламы.

Один из моих спутников, какой-то ответственный работник партии, рассказывает мне, что видел, как входили в Яньан выжившие после Великого Похода.

— Когда Вы в первый раз увидели Мао?

— Когда он призвал нас выступить против Японии. Я был удивлен, так как у него был очень простой вид.

Он был одет в голубое, как и все мы, но у него были носки каштанового цвета. Я стоял сзади: пусть я пришел один из первых, но мне было всего семнадцать лет. Он хорошо говорил, мы сразу же решили, что он прав…

Над нами нависает гора, ущелье уходит в бесконечность. Я вспомнил о Лунь мане.

— Тогда ещё не было электричества. В городе уже никто не жил, потому что его всё время бомбили с самолетов. Ночью во всех пещерах зажигались огни…

Пекин, август 1965-го

Возвращение. Вчера вечером мне позвонили и сообщили, чтобы я не покидал посольства. В тринадцать часов новый телефонный звонок: меня ждут в пятнадцать часов. В принципе, это была аудиенция у президента Республики Лю Шаоци; но это «ждут» заставило посла предположить, что Мао будет присутствовать на встрече.

Пятнадцать часов. Фронтон Дворца Народа покоится на крупных египетских колоннах, увенчанных лотосами красного цвета. Коридор длиной более чем сто метров. В глубине, против солнца (в зале, я думаю) около двадцати человек. Две симметричные группы. Нет, это только одна группа, которая кажется разделённой на две части, потому что те, что стоят напротив меня, держатся на расстоянии за спиной человека в центре, вероятно, Мао Цзэдуна. Войдя в зал, я различаю лица. Я направляюсь к Лю Шаоци, поскольку моё письмо адресовано президенту Республики. Никто из них не шевелится.

— Господин президент, я имею честь вручить Вам это письмо от президента Французской республики, в котором генерал де Голль обязывает меня быть своим представителем при председателе Мао Цзэдуне и при Вас. Я цитирую фразу, которая касается Мао, и обращаюсь к нему. Затем я оказываюсь перед ним и вручаю письмо в тот момент, когда перевод закончен. Его обращение одновременно отличается и радушием и курьезной фамильярностью, словно ему хочется сказать: «К чёрту политику!». Но он говорит:

— Вы приехали из Яньана, не так ли? Каковы Ваши впечатления?

— Очень сильные. Это музей невидимого… Переводчица (та, что обслуживала Чжоу Эньлая) переводит без промедления, но, очевидно, дожидается пояснений.

— В музее Яньана ждёшь фотографий Великого Похода, лаотян, гор, болот… Однако сам поход отходит на второй план. На первом — пики, пушки, изготовленные из стволов деревьев и телеграфной проволоки. Музей революционной нищеты. Когда идёшь от него к пещерам, где вы жили со своими соратниками, возникает такое же впечатление, главным образом, тогда, когда вспоминаешь о роскоши ваших противников. Я вспомнил там о комнате Робеспьера у столяра Дюпле. Но гора впечатляет сильнее, чем мастерская, и Ваше укрытие над действующим музеем вызывает мысль об египетских гробницах…

— Но не партийные залы.

— Нет. Прежде всего, они защищены стеклами. Но они вызывают впечатление добровольной, монашеской нищеты. Именно эта нищета и вызывает мысль о невидимой силе, как и нищета наших больших монастырей.

Мы все сидим в плетёных креслах, маленькие подлокотники которых обтянуты белой тканью. Зал ожидания на вокзале в тропиках… Снаружи, сквозь шторы, пробивается огромное августовское солнце. У всех на лицах доброжелательное и серьёзное выражение; а также выражение внимательной вежливости, которая, кажется, не принимает в расчёт того, кто является её объектом. Это ритуальная вежливость. Император объединяет людей в космосе. Все эти города построены по законам геомантии, во всех этих жестах есть строгий порядок. Император умер, но Китай ещё следует тому порядку, который он олицетворял. Отсюда активное послушание, равного которому я не встречал нигде, даже в России. Теперь я могу разглядеть Мао, сидящего против света. Такое же круглое, гладкое, моложавое лицо, как и у маршала. Спокойное лицо, что довольно неожиданно, так как о нём идёт слава жестокого человека. Рядом с ним — лошадиное лицо президента Республики. Позади обоих — медицинская сестра в белом.

— Когда бедняки отваживаются сражаться, — сказал он, — они всегда победят богатых. Возьмите вашу Революцию.

Во всех наших военных школах я слышал одну и ту же фразу: никогда народное ополчение не могло долго сражаться с регулярной армией. И это справедливо и для крестьянских войн и для революций! Но, может быть, он хотел сказать, что такие страны, как Китай, где армии похожи на наши большие средневековые отряды, достаточно сильны, чтобы создать войска добровольцев и обеспечить им победу. Здесь сражаются не столько для того, чтобы обеспечить мир, сколько для того, чтобы выжить.

После того как Чан Кайши уничтожил коммунистов в Шанхае и в Ханчжоу в 1927-м, он организовал крестьянскую милицию. Тогда все русские, ссылавшиеся на марксизм-ленинизм, все китайцы, которые от них прямо зависели, основывались на принципе, что крестьянство никогда не сможет победить в одиночку. Как троцкисты, так и сталинисты. Уверенность, что крестьяне могли бы взять власть в свои руки, все изменила. Как возникла эта идея? Когда он противопоставил толпу крестьян, вооружённую копьями, всем марксистам, зависящим от русских, а следовательно, от Коминтерна?

— Мои убеждения не формировались: я всегда их придерживался. Я вспомнил слова генерала де Голля: «Когда Вы впервые подумали, что ещё вернёте себе власть?» — «Я всегда об этом думал…».

— Но тем не менее у меня есть ответ. После удара Чан Кайши в Шанхае мы рассеялись. Как Вы знаете, я решил вернуться в мою деревню. Когда-то я видел великий голод в Чжаншэ и отрезанные головы мятежников, надетые на колья, но я позабыл об этом. В трёх километрах от моей деревни не осталось коры на деревьях в четыре метра высотой: голодные съели её. Из людей, которым приходилось есть кору, мы могли сделать бойцов лучше, чем из шоферов Шанхая или из носильщиков. Но Бородин ничего не понимал в крестьянах.

— Горький однажды сказал мне, при Сталине: «Крестьяне везде одинаковы».

— Ни Горький, великий поэт-бродяга, ни Сталин… не знали ничего о крестьянах. Нет ничего разумного в том, чтобы смешивать ваших кулаков с бедняками слаборазвитых стран. И нет абстрактного марксизма, есть конкретный марксизм, применённый к конкретному Китаю, к голым, как люди, деревьям, потому что люди намерены их съесть.

Назвав имя Сталина… он замялся. Что он хотел сказать? Семинарист? Что он думает о нём сегодня? Вплоть до взятия Пекина Сталин верил Чан Кайши, который должен был задушить эту случайно появившуюся, даже не сталинскую партию, как он задушил её в Шанхае в 1927-м. Хрущёв во время тайного заседания XX съезда Партии в 1956-м утверждал, что Сталин был готов порвать с китайскими коммунистами. В Северной Корее он оставил заводы нетронутыми; в регионах, которые собирался занять Мао, он их разрушил. Он послал Мао работу о партизанской войне, и Мао дал её Лю Шаоци: «Читай это, если хочешь узнать, что надо сделать, чтобы все мы погибли». Рискуя поставить на коммуниста, Сталин предпочитал верить Ли Лисану, получившему образование в Москве. Чистки наверняка не касались Мао, так же, как и критика, как и презрение крестьянских масс. И он наверняка пользовался огромным уважением в коммунистическом движении за заслуги в раскулачивании, в борьбе против вражеского окружения, в ведении войны. Надо мной, как и во всех официальных залах, висели четыре портрета: Маркс, Энгельс, Ленин и Сталин.

Хотя Мао и принадлежал к той группе молодых китайцев, которые все, как правило, выучив несколько французских слов, отправлялись во Францию и работали там на заводах столько, сколько нужно было, чтоб стать революционером (Чжоу Эньлай основал Коммунистическую партию Китая в Вилланкуре), он никогда не покидал Китай и никогда не отказывался от своего недоверия по отношению к большей части вернувшихся из-за границы революционеров, так же, как и к посланцам Коминтерна.

— В 1919-м я отвечал за студентов Гунаня. Мы хотели, прежде всего, самостоятельности провинций. Мы боролись вместе с военачальником Чжао Хэнцзи. На следующий год он повернул свои войска против нас. Он раздавил нас. И я понял, что только массы могли бы уничтожить военачальников. В то время я читал «Коммунистический манифест» и участвовал в рабочей организации. Но я знал и армию, я был солдатом несколько месяцев в 1911-м. Я знал, что одних рабочих недостаточно.

— Наши солдаты Революции (а их было немало) — это бывшие сыновья крестьян, ставшие солдатами Наполеона. И нам почти известно, как это произошло. Но как была создана Народная армия? И как она была реформирована, потому что из двадцати тысяч бойцов, прибывших в Яньан, только семь тысяч пришли с Юга. Говорят о пропаганде, но пропаганда создаёт единомышленников, она не создаёт солдат…

— Вначале были ячейки. В революционной армии было больше рабочих, чем говорят. У нас было много людей в Цзянси, мы отобрали самых лучших. И для Великого Похода они отбирали уже сами… Те, кто остался, совершили ошибку: Чан Кайши приказал уничтожить более миллиона. Наш народ ненавидел, презирал и боялся солдат. Он очень быстро понял, что красная армия была своей. Почти повсюду он приветствовал её. Она помогала крестьянам, главным образом, с уборкой урожая. Они видели, что у нас не было привилегированного класса. Они видели, что мы ели то же самое, что и они, носили ту же одежду. У солдат была свобода собраний и свобода слова. Они могли требовать отчёт о действиях своего отряда. Офицеры не имели права бить людей, не имели права их оскорблять. Мы изучали классовые отношения. Когда армия была там, было нетрудно показать, что мы защищаем: у крестьян были глаза. Вражеские войска были более многочисленны, чем наши, и им помогали американцы; однако мы часто были победителями, и крестьяне знали, что мы одерживали эти победы для них. Надо научиться вести войну, но война намного проще, чем политика: дело в том, чтобы иметь больше людей или больше мужества в том месте, где вступаешь в бой. Время от времени неизбежны потери; нужно иметь лишь больше побед, чем поражений…

— Вы извлекли пользу из ваших поражений.

— Даже больше пользы, чем мы думали. В каком-то отношении Великий Поход был поражением. Однако его результат — это победа, потому что везде, где мы проходили…

(«Десять тысяч километров», — вставила переводчица.)

— …крестьяне понимали, что мы с ними, и когда они в этом сомневались, поведение солдат Гоминьдана могло их убедить. Не говоря уже о репрессиях.

Репрессиях Чан Кайши. Но он мог бы рассказать и о репрессиях своей армии: Армия Освобождения конфисковала не только много имущества, она уничтожила крупных собственников и аннулировала долги. Военные максимы Мао стали народной песней: «Враг наступает, мы уходим. Он встаёт лагерем, мы его преследуем. Он уклоняется от боя, мы атакуем. Он уходит, мы его преследуем». Я знаю, что его «мы» включает в себя одновременно и партию, и армию, и сегодняшних тружеников, и тружеников вечного Китая. Для смерти здесь нет места. Китайская цивилизация всех китайцев сделала дисциплинированными от рождения индивидами. И для любого крестьянина жизнь в Народной армии, где его учили читать, где были развиты товарищеские отношения, была более почётной и менее тягостной, чем жизнь в деревне. Поход красной армии через Китай был сам по себе более мощной пропагандой, чем всё, что могла придумать партия: повсюду его след был усеян трупами, всё крестьянство восстало, час настал.

— А каким было направление вашей пропаганды?

— Представьте себе жизнь крестьянина. Она всегда была плохой, но хуже всего, когда армия жила в деревнях. Она никогда не была хуже, чем в конце правления Гоминьдана. За малейший проступок там закапывали живьём, крестьянки надеялись вновь родиться собаками, чтобы быть не такими несчастными; колдуны вызывали своих богов песней смерти: «Чан Кайши идёт!». Крестьяне совсем не знали капитализма: перед ними было феодальное государство, укреплённое пулемётами Гоминьдана. Первая часть нашей борьбы была крестьянской войной. Дело было в том, чтобы освободить работника от хозяина; завоевать не свободу слова, голоса или собраний, а свободу выжить. Восстановить братство гораздо важнее, чем завоевать свободу! Крестьяне сделали бы это и без нас, они были уже готовы сделать это. Но часто они впадали в отчаяние. Мы принесли им надежду. В освобождённых регионах жизнь была не такой ужасной. Войска Чан Кайши знали об этом и поэтому распространяли слухи, что пленников и крестьян, которые к нам приходили, мы хоронили заживо. Посему войну приходилось организовывать при помощи криков, провозглашать правду людям, которые понимали то, что им говорили. Но только тем, кто не оставил родственников на другой стороне. Чтобы поддерживать надежду, что мы развернули гражданскую войну настолько, насколько смогли. Намного больше, чем необходимо для карательных экспедиций. Все возникало в особой ситуации: мы организовали крестьянскую войну, но не мы ее вызвали. Революция — это драма страстей; мы завоевали народ не потому, что обращались к его разуму; мы пробуждали в нём надежду, доверие и братство. Перед лицом голода желание равенства приобретает силу религиозного чувства. Затем, в борьбе за рис, за землю и за права, данные аграрной реформой, крестьяне понимали, что необходимо бороться за свою жизнь и за жизнь своих детей. Чтобы росло дерево, нужно семя, нужна также земля: если вы бросите зерно в пустыне, дерево не вырастет. Зерном было во многих местах воспоминание об Армии Освобождения; во многих других — воспоминание о пленниках. Но земля была везде особой ситуацией, невыносимой жизнью сельских жителей под игом последнего режима Гоминьдана. Во время Великого Похода мы взяли в плен свыше ста пятидесяти тысяч человек, небольшими группами; ещё больше во время похода на Пекин. Они оставались с нами четыре или пять дней. Они хорошо чувствовали разницу между собой и нашими солдатами. Даже если они и не ели так, как мы, они всё же чувствовали себя свободными. Через несколько дней после пленения мы собирали тех, кто хотел отправиться с нами дальше. И они отправлялись с нами после прощальной церемонии, словно они становились для нас своими. Многие после этой церемонии отказывались уезжать. И вместе с нами они становились храбрыми. Потому что они знали, что защищали.

— И потому что вы их направляли в опытные отряды?

— Конечно. Отношение солдата к своей деревне так же важно, как отношение армии к населению.

Именно это я называл «рыбой в воде». Армия Освобождения — это суп, в котором варились пленники. Кроме того, новобранцев нужно привлекать лишь к тем сражениям, которые можно выиграть. Позже всё изменится. Но мы всегда лечили раненых солдат врага. Мы не смогли бы тащить на себе всех этих пленников, но это не очень важно. Когда мы шли на Пекин, сражавшиеся против нас солдаты знали, что они ничем не рискуют, когда сдаются, и они сдавались массами. Генералы тоже, между прочим.

Внушить армии ощущение неизбежной победы — это, конечно, имеет огромное значение. Я вспомнил о Наполеоне во время его поражения в России: «Сир, наши люди уничтожены двумя русскими батареями». — «Прикажите эскадрону взять их штурмом!».

Я рассказал об этом Мао, он рассмеялся и добавил:

— Вы должны отдавать себе отчёт, что до нас никто, обращаясь к массам, не обращался ни к женщинам, ни к молодёжи. Ни, конечно же, к крестьянам. И те и другие впервые почувствовали, что всё это их касается. Когда на Западе говорят о революционных чувствах, то почти всегда представляют себе пропаганду, похожую на ту, что есть у русских. Но если у нас и есть пропаганда, она похожа, скорее, на ту, что была у вашей Революции, потому что, как и вы, мы сражались за крестьянство. Если цель пропаганды — обучить милицию и партизан, то мы достаточно ею занимались. Но если речь идет о проповеди… Вы знаете, что я уже давно заявляю: мы должны дать массам точные и ясные знания о том, что сами получили от них в виде туманных представлений. Что нас связывало с большинством деревень? Горестные доклады.

Такой доклад — это публичная исповедь, в которой говорящий рассказывает лишь о своих страданиях, но перед всей деревней. Большинство слушающих замечает, что испытывало такие же страдания, и рассказывает о них в свою очередь. Обычно многие из таких исповедей трогают душу, вечная жалоба о вечном несчастье. Некоторые просто ужасны. (Мне рассказывали об исповеди одной крестьянки, которая спросила военачальника, где её муж, брошенный в тюрьму: «Он в саду». Она нашла там его обезглавленное тело, голова лежала на животе. Она взяла его голову, которую солдаты попытались у неё отнять, начала её укачивать. Она защищала её так, что солдаты расступились, словно женщина владела каким-то сверхъестественным предметом. Эта история хорошо известна, потому что та женщина повторяла свой горестный доклад — и потому что на публичном суде над этим военачальником она вырвала ему глаза).

— Мы заставляли делать такие доклады во всех деревнях, — сказал Мао, — но не мы их придумали.

— Какую дисциплину вы должны были установить с самого начала?

— Нам не пришлось вводить какую-то особую дисциплину для того, чтобы навести порядок. В армии существовало три принципа: запрет на любую индивидуальную реквизицию, немедленный доклад в политический комиссариат о всех конфискациях и изъятиях имущества, непосредственное подчинение приказам. Мы никогда ничего не брали у бедных крестьян. Всё зависит от кадров: солдат, включённый в дисциплинированный отряд, и сам подчиняется дисциплине. Но любой ополченец подчиняется дисциплине, а наша армия была армией ополченцев. Через знаменитую «промывку мозгов» у нас прошла большая часть пленников; но что это было такое? Им говорили: «Почему вы сражаетесь против нас?» — и говорили крестьянам: «Коммунизм — это прежде всего сплочённость против фашизма».

Я вспомнил о коре, съеденной голодными, и о том, что говорил мне Неру о голоде. Но я знал, что промывка мозгов не ограничивалась такими безобидными демонстрациями. Собрания самокритики часто заканчивались обвинениями, затем исключениями, арестами и казнями. «Иди в решительный бой на врага, спрятавшегося внутри твоего черепа!». В 1942-м в Яньане Мао приказал ополченцам стать такими же, как рабочие и крестьяне. (Мне показывали в долине поле, которое он обрабатывал.) Позже ему пришлось отдать приказ о «перевоспитании» всех китайцев. Когда он призвал их «отдать свои сердца», начались ритуальные клятвы толп людей, «чьи сердца бились лишь ради Партии», и демонстрации с огромными красными сердцами, которые взлетали в воздух как бумажные змеи.

— Мы потеряли Юг, — вновь заговорил он, — и мы даже оставили Яньан. Но потом мы снова взяли Яньан и вернули себе Юг. На Севере мы нашли возможность контактировать с Россией, и это дало нам уверенность, что мы не окажемся в окружении. В распоряжении у Чан Кайши было ещё несколько миллионов человек. Мы смогли заложить прочный фундамент, увеличить Партию, организовать массы. До самого Цзинаня, до самого Пекина.

— В Советском Союзе именно Партия создала Красную Армию; здесь, кажется, часто именно Армия Освобождения создавала Партию.

— Мы никогда не позволим винтовке командовать Партией. Но это верно, что VIII Армия во время военной кампании построила мощную партийную организацию Северного Китая, включая кадры, школы, массовые движения. Яньан был построен винтовкой. В ствол ружья можно поместить всё… Но в Яньане мы встретили такой класс людей, какого никогда не встречали на Юге, в том числе и за всё время Великого Похода: национальная буржуазия, интеллигенция (Под этим словом Мао понимает, помимо либеральных профессий, еще студентов и преподавателей; ту массу людей, которые не являются ни рабочими, ни крестьянами, ни бывшими компрадорами (от исп. comprador — покупатель) или капиталистами.), все те, кто с искренним сердцем вступил в единый фронт борьбы против Японии. В Яньане перед нами встали проблемы управления. То, что я Вам собираюсь сказать, удивит Вас: если бы нас к этому не вынудило наступление противника, мы не пошли бы в атаку.

— Вы считали, что вас уничтожат?

— Да. Генералы Чан Кайши часто ему лгали, а он часто лгал американцам. Он верил, что мы будем сражаться по традиционным правилам. Но Чжу Дэ и Чэнь И приняли бой лишь тогда, когда наши силы начали превосходить их собственные. Он мобилизовал много людей на защиту городов, но мы не атаковали города…

— Поэтому русские так долго и… недооценивали вас.

— Если революцию можно делать только с рабочими, то мы, очевидно, не могли бы совершить революцию. Русские хорошо относились к Чан Кайши. Когда он сбежал из Китая, советский посол был последним, кто с ним попрощался. Города упали нам в руки, словно спелые плоды…

— Россия ошибалась, но и мы могли бы совершить ошибку. Азия XIX века кажется поражённой недугом, который нельзя объяснить одним только колониализмом. Япония первая вступила на западный путь развития, и предсказывали, что она очень быстро и американизировалась бы. Истина в том, что, несмотря на видимость, в глубине она осталась той же самой Японией. Вы собираетесь перестраивать Великий Китай, господин председатель; об этом говорят картины и пропагандистские афиши, ваши поэмы, сам Китай, вместе с его военным развитием, за которое его упрекают туристы…

Его министры, сидевшие кружком, навострили уши.

— Да, это так, — честно ответил он.

— Вы надеетесь, что ваше… древнее сельское хозяйство, в котором ещё до такой степени распространён ручной труд, сможет догнать машины?

— На это понадобится время… Несколько десятков лет… Потребуется и помощь друзей. Прежде всего нужны контакты. Есть разные виды друзей. Вы — это одно. Индонезия — это другое. Айдит (Глава Коммунистической партии Индонезии.) здесь, я его ещё не видел. Между ним и нами одни общие пункты, между вами и нами — другие. Вы говорили… (Переводчица подыскивала французское слово.) …уместные вещи министру иностранных дел, что вы не желаете жить в мире, подчиняющемся двойной гегемонии СССР и США, которые, как я говорил ещё два года назад, в конце концов заключат друг с другом свой «Священный Союз». Вы продемонстрировали вашу независимость от американцев.

— Мы независимы, но мы союзники.

С самого начала беседы он не сделал ни одного жеста, только подносил сигарету ко рту и клал её на пепельницу. При общей неподвижности он не казался больным, скорее он был похож на бронзового императора. Внезапно он поднял обе руки к небу и сразу же уронил их обратно.

— На-а-а-а-аши союзники! И ваши и наши! В его голосе звучало: «хороши же они!».

— Соединённые Штаты — это не что иное, как американский империализм; Великобритания ведёт двойную игру…

Впервые маршал взял слово:

— Великобритания поддерживает американских империалистов.

В то же самое время, как я ответил ему: «Не забывайте о Малайзии…», Мао сказал: «Они поменялись местами», но таким глухим голосом, словно говорил это самому себе:

— Мы сделали всё возможное, но кто знает, что произойдёт за несколько десятков лет?

Я думал не о том, что случится завтра, а о том, что произошло вчера, когда русские, в то же самое время, когда они строили гигантские сталелитейные заводы, напоив до смерти всех китайских пограничников, перемещали пограничные столбы в степях Туркестана, чтобы стать владельцами урановых шахт, столбы, возвращённые на свое место немного позже в результате взвешенного ответного действия, совершённого во время сна русских пограничников… Я спросил:

— Оппозиция ещё имеет силу?

— Всегда есть национальная буржуазия, интеллигенция и так далее. И у тех и других появляются дети…

— А почему интеллигенция?

— Её мышление антимарксистское. В Движение освобождения мы принимали их даже тогда, когда они были связаны с Гоминьданом, потому что у нас было слишком мало интеллигентов-марксистов. Их влияние исчезнет ещё не скоро. Главным образом, на молодёжь…

Я вдруг заметил, что картины на стене, традиционные полотна в маньчжурском стиле, такие же, как и в кабинете маршала, и в кабинете Чжоу Эньлая. Ни одного рисунка в стиле социалистического реализма, которыми завешаны стены города.

— Молодёжь, которую я видел во время своих поездок, — сказал наш посол, — глубоко Вам предана, господин председатель.

Мао знал, что Люсьен Пайе был министром национального образования и ректором в Дакаре; он знал также, что при любой возможности тот вступает в контакт с преподавателями и студентами. Посол говорил так же важно и с такой же значительностью, как обычно разговаривают многие работники нашего посольства, родившиеся в Китае.

— Можно посмотреть на это и таким образом… То была не обычная любезная фраза, сказанная с целью отодвинуть дискуссию. Мао придавал молодёжи такое же важное значение, как и генерал де Голль, как и Неру. Казалось, он думал, что можно дать много оценок китайской молодёжи, и желал, чтобы они были даны — и не такие, как его собственная. Он знал, что наш посол изучал новую китайскую педагогику: систему «наполовину труд, наполовину учёба», разрешавшую студентам пользоваться на экзаменах конспектами и учебниками… Он внимательно посмотрел на него и задал вопрос:

— Сколько времени Вы уже в Пекине?

— Уже четырнадцать месяцев. Но я ездил в Кантон по железной дороге; я посетил Центральный Южный район, что мне позволило увидеть — не без волнения, господин председатель — дом, в котором вы родились, в Гунане; я видел Сычуань, Северо-Восток. И мы посмотрели Лоян и Сиэнь, ещё до Яньана. Везде я вступал в контакт с народом. Конечно, поверхностный контакт; но тот, что я установил с преподавателями и студентами, это был настоящий контакт, в Пекине, довольно длительный. Студенты ориентированы на то будущее, о котором Вы им говорите, господин председатель.

— Вы видели лишь одну сторону… Другая могла от вас ускользнуть… Общество — это сложная система… Знаете ли Вы, как называли хризантемы на последней выставке в Ханчжоу? «Пьяная танцовщица», «старый храм в лучах заходящего солнца», «любовник, припудривающий своё лицо»… Возможно, что эти две тенденции существуют рядом друг с другом, но конфликт назревает…

В этой стране, где говорят лишь о будущем и о братстве, каким одиноким кажется его голос перед лицом грядущего! Я подумал о ребяческом образе из моей первой книги об Истории: Карл Великий, который смотрит, как вдали норманны поднимаются по Рейну…

— Ни сельскохозяйственная, ни промышленная проблемы не решены. Проблема молодёжи ещё меньше. Революция и дети, если мы хотим поставить их на ноги, надо способствовать их развитию…

Его детей, оставленных у крестьян во время Великого Похода, так никогда и не нашли. Может быть, в какой-то из народных коммун, двое юношей тридцати лет, оставленные, как и многие другие, когда-то вместе с трупами, и были безымянными сыновьями Мао Цзэ-дуна.

— Молодёжь должна доказать…

Напряжение в воздухе делает наших собеседников ещё более неподвижными. Напряжение, отличное от той любопытной тревоги, которая возникла, когда они ждали, что же он скажет о возрождении Китая. Казалось, что мы говорили о тайной подготовке атомного взрыва. «Доказать…» Я вспомнил Неру: «Молодёжь, я от неё ничего не жду». Здесь двадцать пять миллионов молодых коммунистов, из которых почти четыре миллиона из интеллигенции; то, что Мао был намерен сказать, наверняка предполагало новую революционную акцию, сравнимую с тем, как он призвал к «расцвету Ста цветов», а затем с их преследованием. Чего он хотел? Бросить молодёжь и армию против Партии?

«Пусть расцветают сто цветов, пусть соперничают сто школ!» — Мао бросил этот лозунг, казавшийся провозглашением либерализма, в то время, когда верил в «преобразованный» Китай. Критика, которую он призывал быть «конструктивной», — дорога коммунистическим партиям: он был намерен основать на ней необходимые реформы. Но он столкнулся с массированной атакой негативной критики, которая посягала даже на Партию. Возвращения к Спарте не произошло: интеллигентов отправили на перевоспитание в народные коммуны. Противники режима увидели в «Ста цветах» наживку, цель которой — выманить из леса обманутых противников. Но Мао так же искренне желал изменить линию Партии, как искренне и твёрдо затем решил её восстановить, как только понял, что критика, которую он вызвал, совсем не была самокритикой. Во многих отношениях ситуация была бы такой же и сегодня, если бы был принят лозунг: «Пусть процветает молодёжь!». Верил ли он, что коммунистическая молодёжь способна вовлечь юношей и девушек страны в акцию, сопоставимую с «Великим Скачком вперёд»? С другой стороны, следовало, несомненно, снова испытать Партию. Репрессии, которые последовали за «Ста цветами», ударили по протестовавшей молодёжи, они ударили также и по членам Партии, которые позволили им протестовать: один камень — два удара. Нужно было воздействовать на всю молодежь в целом и испытать Партию в этой акции. Окружение Запада народами слаборазвитых стран, на что намекал Чжоу Эньлай, а следовательно, как говорил Мао, и «судьба мира» неразрывно связана с китайской молодёжью. Верил ли он на самом деле в освобождение мира под руководством Китая? Революция, которую делают проповедники великой нации, — это более широкая и более сильная политика, чем политика Соединённых Штатов, которая определяется лишь стремлением остановить эту экспансию. Бородин, делегированный от СССР к Сунь Ятсену, отвечал в интервью «Гонконг тайме»: «Вам понятна деятельность протестантских миссионеров, не так ли? Тогда вы поймёте и то, что делаю я…». Но это было в 1925-м. Собрали две тысячи танцоров и триста тысяч зрителей для президента Сомали — а что потом? Сталин верил в Красную Армию, а не в Коминтерн; может быть, и Мао верит, что слаборазвитые страны возьмут власть в мире в свои руки, так же, как Сталин верил в то, что эту власть возьмет пролетариат. Революция победит, но до этой победы президенты Сомали, война во Вьетнаме, военная пропаганда в деревнях — всё это служило оправданию Спарты. Мао благословляет Ханой, Сомали, Сан-Доминго и «ликвидацию» его тибетских противников. Защита Вьетнама и коммунизация Тибета соединяются через символическую помощь Сомали или Конго, словно близнецы на груди у старой Империи. Каждый вьетнамский партизан, павший в джунглях возле Дананга, оправдывает изнурительный труд китайских крестьян. Китай будет приходить на помощь (до каких пор?) всем угнетённым народам, которые будут бороться за своё освобождение, и борьба этих народов его укрепляет. «Стратегически, — говорит Мао, — империализм обречён, а вместе с ним, несомненно, и капитализм; тактически с ним нужно сражаться так же, как войска Армии Освобождения сражались с войсками Чан Кайши». И тактически решающие сражения произойдут в Китае, потому что Мао не сможет выиграть эти сражения за рубежом. Но Великий Поход уже изображается как легенда, а выживших в конце войны против Чан Кайши называют ветеранами.

Мао говорил, что промышленная проблема не была решена, но я не верю, что это его беспокоит: с его точки зрения, Китай совершил свои революционные преобразования. Он говорил, что и сельскохозяйственная проблема не решена; некоторые (и в первую очередь он сам) утверждают, что почти вся пахотная земля Китая обрабатывается и что урожайность можно увеличить лишь ненамного; другие заявляют о скорой обработке степей и об удвоении урожайности. Атомная бомба и ручная тележка не всегда будут сосуществовать. Но Мао представляет модернизацию сельского хозяйства и индустриализацию только при участии китайских властных структур, только при участии Партии, которая руководит массами и отдаёт им приказы, как когда-то Император отдавал приказы силам земли. Сельское хозяйство и промышленность связаны друг с другом и должны сохранить эту связь и впредь; политика идёт впереди технического прогресса. Может быть, советское государство было достаточно сильным, чтобы русская молодёжь стала в какой-то мере равнодушной к политике, которой она тем не менее гордится; но китайское государство — это всё ещё победа, которую Китай каждый день одерживает в бою, победа, которая его воодушевляет. Как и русское государство перед войной, китайское государство нуждается во врагах. Его суровость и строгость, которые приносят пиалу риса, можно сравнить с нищетой, которая приносила лишь голод. Но нищета уходит, собственники времен Империи и Гоминьдана умерли, японцы и Чан Кайши уехали. Что общего между неграмотными из Цзянси, ещё похожими на революционных тайпинов, тибетскими рабами, освобождёнными красной армией и получившими образование в Школе национальных меньшинств, и студентами, с которыми разговаривал Люсьен Пайе? Несомненно, угроза ревизионизма, о которой говорил Мао, здесь есть, и её гораздо больше, чем в ностальгии по прошлому, о котором известно лишь то, что оно было гораздо хуже. У двухсот восьмидесяти миллионов китайцев в возрасте менее семнадцати лет нет никаких воспоминаний о временах до взятия Пекина.

После последней фразы переводчицы никто не произнёс ни слова. Те чувства, которые Мао внушал своим соратникам, заинтриговали меня. Прежде всего, это какая-то почти дружеская почтительность: Центральный комитет вокруг Ленина, но не вокруг Сталина. Но то, о чём он мне говорил, казалось, было адресовано также и какому-то воображаемому оппоненту, которому они могли бы передать его ответ. Казалось, он говорил: «Он тоже среди вас, нравится вам это или нет». Что касается его соратников, то их внимательное молчание на какое-то время делало их похожими на судей трибунала.

— Кстати, — говорит Мао, и, очевидно, совсем не кстати, — несколько месяцев назад я принимал парламентскую делегацию от вас. Ваши социалистические и коммунистические партии действительно верят в то, о чём говорят?

— Это зависит от того, о чём они говорят… Социалистическая партия — это прежде всего партия чиновников, её деятельность определяется профсоюзами рабочих, играющими большую роль во французской администрации. Это либеральная партия, если пользоваться марксистским словарём. На Юге Франции многие владельцы виноградников голосуют за социалистов.

После этих слов мои собеседники, кажется, свалились с облака.

— Что касается коммунистической партии, она сохраняет за собой четверть, точнее одну пятую всех голосов. Храбрые и преданные активисты находятся в подчинении у аппарата, который Вы знаете так же, как и я… Партия слишком революционная для того, чтобы родилась другая партия, пригодная для битв, — и слишком слабая, чтобы совершить революцию.

— Ревизионизм Советского Союза, может быть, и не лишит её голоса, но лишит её кулаков. Как партия, она против нас. Как и все другие, за исключением Албании. Они стали социал-демократическими партиями нового типа…

— Она была последней великой сталинской партией. Сами по себе большинство коммунистов хотели бы одной щекой прижаться к вам, а другой — к русским.

Он решил, что неправильно понял мои слова. Переводчица разъяснила. Он повернулся к маршалу, к президенту и к другим министрам. Говорят, что у Мао приветливый смех. Это правда: все захохотали вслед за ним. Вернув серьёзное выражение лица, он сказал:

— А что думает генерал де Голль?

— Он не придаёт этому большого значения. Это всего лишь избирательная проблема. На самом деле судьбу Франции решают французы и он.

Мао задумался.

— Меньшевики, Плеханов были марксистами, даже ленинцами. Они оторвались от масс и закончили вооружённой борьбой против большевиков. Кончилось тем, что их пришлось либо изгнать, либо расстрелять… Для всех коммунистов теперь существуют два пути: путь социалистического строительства и путь ревизионизма. Мы больше не едим кору, но у нас у всех только одна пиала риса в день. Принять ревизионизм — значит отобрать у нас и эту пиалу риса. Я уже говорил Вам, революцию мы делали вместе с крестьянскими войнами; затем мы повели крестьян на города, управляемые Гоминьданом. Но коммунистическая партия, каким бы ни было её значение, не являлась наследником Гоминьдана: этим наследником была «Новая Демократия». Сама история революции, как и слабость пролетариата в больших городах, заставила коммунистов пойти на союз с мелкой буржуазией. В конце концов, наша революция не будет похожа на русскую революцию, так же, как русская революция не была похожа на вашу… Широкие слои нашего общества ещё и сегодня находятся в таких условиях, что их деятельность неизбежно ориентируется на ревизионизм. Они могут получить то, что желают, только слившись с массами.

Я вспомнил Сталина: «Мы делали Октябрьскую революцию не для того, чтобы отдать власть кулакам…».

— Коррупция, неравенство, — вновь заговорил Мао, — высокомерие лавочников, желание прославить свою семью, стремление стать служащим и не пачкать больше руки — все эти глупости суть только симптомы. Как в Партии, так и за её пределами. Причина — это сами исторические условия. А также политические условия.

Я знал его теорию: начинается все с того, что некоторые коммунисты терпят критику, затем отвергают самокритику, затем отрываются от масс, и, поскольку только в массах Партия может обрести революционную силу, ей приходится смириться с образованием нового класса; наконец, провозглашают, как Хрущёв, длительное мирное сосуществование с США — и американцы входят во Вьетнам. Я не забыл прежде сказанной им фразы: «У нас семьдесят процентов бедных крестьян, и революционное чувство не обманывало их никогда». Он только что сказал, как он его понимает: нужно изучать массы, чтобы суметь их обучить.

— Поэтому, — сказал он, — советский ревизионизм — это… отступничество.

Переводчица нашла слово «отступничество» почти сразу же. Услышала у монахинь?

— Он движется к восстановлению капитализма, и спрашивается, почему Европа ещё чем-то недовольна.

— Я не верю, что он ставит перед собой цель восстановить частную собственность на средства производства.

— Вы в этом так уверены? Взгляните на Югославию!

Я не хотел говорить о Югославии, но мне пришло на ум, что два великих мятежника, Мао и Тито, оба были чужими кадрами в Сером доме в Москве: оба были руководителями гражданской войны.

— Я считаю, что Россия желает выйти из сталинского режима, не возвращаясь в настоящий капитализм. Отсюда некоторый либерализм. Но он вызывает определённую метаморфозу власти: не существует либерального сталинизма. Если то, что мы называем русским коммунизмом, — это сталинский режим, то перед нами — изменение этого режима. Выход из враждебного окружения и приоритет тяжёлой индустрии, отказ от политической полиции в качестве четвёртой власти, победа 1945-го привели в Советском Союзе к метаморфозе не менее радикальной, чем переход от Ленина к Сталину. Брежнев — преемник Хрущёва, и все Брежневы будут такими. Я знал времена, когда нельзя было разговаривать о политике со своей женой; когда я узнал, что теперь в метро можно позволить себе шутку о правительстве, я подумал, что это было не «смягчение» того режима, который я знал, а его радикальное преобразование.

— В конечном счёте, Вы думаете, что они не ревизионисты, потому что они уже даже и не коммунисты. Возможно, Вы и правы, если подумать о…

Переводчица не могла подобрать слова.

— Если подумать о беспорядке, который там царит и у которого, между прочим, лишь одна цель — обмануть весь мир. Тем не менее правящая клика допускает формирование таких слоёв населения, которые ещё не являются классами, но активно воздействуют на коммунистическую политику…

Рим становится предателем, как только отвергает Спарту. Потому что Риму поддерживать китайскую Спарту было нелегко, Риму, который, между прочим, захватил Капую. Мне известен раздражённый ответ русских: «Мао — это догматик и фантазёр. Как поддерживать революционную страсть пятьдесят лет после революции! Чтобы вновь вернуться в Октябрь, России нужно было бы восстановить и царизм, и капиталистов, и помещиков. Китаю знакомы те испытания, которые мы узнали тридцать лет назад. У него ничего нет, мы кое-что имеем, но мы, как и они, не можем вернуться в прошлое. Одно новое обстоятельство господствует над всеми идеологиями: атомная война уничтожит нации, которые в ней будут участвовать. Хрущёв остановил террор и концентрационные лагеря, поверил в возможность заключить соглашение о разоружении. У него были ошибки, он был легкомысленный правитель, но мы, как и он, хотим установить коммунизм в мире, отвергая войну». Мне известен и ответ Мао. Он цитирует Ленина на смертном одре: «В конечном счёте, успех нашей борьбы будет определяться тем обстоятельством, что Россия, Китай, Индия составляют подавляющее большинство населения земного шара». Он напомнил, что китайская партия накопила более значительный опыт, чем все остальные. Он имел в виду фразу своего соседа Лю Шаоци: «Гениальность Мао заключается в том, что он сообщил европейскому по своему характеру марксизму-ленинизму азиатскую форму». Он повторил, что отказ Хрущёва передать Китаю острова Кемой и Матзу был одним предательством, а поддержка Советами действий ООН в Конго — другим. Что условия возвращения русских специалистов были сформулированы так, чтобы вынудить отказаться от всех начатых работ. Что любое вмешательство Соединённых Штатов делает их объектом ненависти со стороны бедного и революционного большинства и что распад колониальной системы требует теперь быстрых и решительных действий. Что Хрущёв был мелким буржуа и не ленинцем, перешедшим от страха перед атомной войной к страху перед революцией; и что советское правительство отныне не способно обращаться напрямую к массам, потому что оно их боится.

Отправка инженеров и директоров китайских заводов, жителей городов в народные коммуны обычно проводится так же строго, как и призыв на военную службу в Европе. Лозунги Партии нельзя обсуждать, в том числе и ту экстравагантность, которая сопровождает всю эту эпопею, кампанию «против буржуазных чувств, таких, как любовь родителей и детей, любовь между людьми противоположного пола, когда она доходит до излишне теплых проявлений». Но лозунги выполняются только в том случае, если массы мобилизованы. Мао может построить новый Китай только вместе с добровольцами. Он скорее пытается построить новый Китай, чем развязать войну, и он утверждает, что США не будут больше использовать атомную бомбу ни во Вьетнаме, ни в Корее. Он верит в непрерывную революцию, и то, что больше всего этой вере препятствует, — это Россия.

Я вспомнил о Троцком, но я не слышал, чтобы идею перманентной революции отстаивал кто-то кроме побеждённого Троцкого. И в Мао не было никакой восторженности. Он знал, на что надеялся Хрущёв, он знал также, что думал Ленин о Французской революции. Любой глава государства верил, что революция завершается построением нового государства. Мао, сила которого была в миллионах его приверженцев, в том уважении, которое они испытывали к его прошлому, верил, что государство может быть постоянным орудием революции. И делал это с тем же самым эпическим спокойствием, с той же улыбкой, с какой он верил в победу коммунизма в Китае в худшие дни Великого Похода.

В третий раз секретарь подошел к Лю Шаоци, чтобы о чём-то ему сообщить, и в третий раз президент Республики что-то прошептал Мао. Тот сделал усталый жест и, вцепившись обеими руками в подлокотники кресла, поднялся. Он самый прямой из всех нас, монолит. Всегда с сигаретой в руках. Я подошел проститься с ним, и он протянул мне свою почти женскую руку, с розовой, словно ошпаренной кипятком, ладонью. К моему удивлению, он меня проводил. Переводчица шла между нами, путь позади; медицинская сестра следовала за ним. Наши собеседники шли впереди, посол Франции рядом с президентом Республики, который не сказал ни слова. Ещё дальше у нас за спиной двигалась группа из людей помоложе (высшие чиновники, как я думаю).

Он идёт не торопясь, вытягиваясь, словно у него не сгибаются ноги, больше, чем когда-либо, похожий на бронзового императора. Он одет в тёмную униформу, тогда как у его окружения светлая или белая одежда. Я вспомнил о Черчилле, когда тот получал крест «За освобождение». Он должен был осмотреть стражу, которая только что отдавала ему честь. Он также мог двигаться только шаг за шагом, останавливаясь перед каждым солдатом, чтобы осмотреть его наряд, прежде чем перейти к следующему. Казалось, он был уже близок к смерти. Солдаты смотрели, как перед ними медленно проходит поверженный Старый Лев. Мао не повержен: он удерживает равновесие статуи командора и движется словно легендарный герой, вернувшийся из какой-то императорской гробницы. Я цитирую ему слова Чжоу Эньлая, сказанные несколько лет назад:

— В 1949-м мы начали новый Великий Поход и находимся лишь «на первом его этапе».

— Ленин писал: «Диктатура пролетариата — это упорная борьба против всех сил и традиций древнего общества». Упорная. Если Хрущёв действительно считал, что в России исчезли противоречия, то, может быть, потому, что он верил, что управляет возрожденной Россией…

— Какой?

— Россией, одержавшей победу. Этого может быть достаточно. Победа — мать великих иллюзий. Когда он последний раз был здесь, возвращаясь из Кэмп-Дэвида, он верил в соглашение с американским империализмом. Он считал, что советское правительство было правительством всей России. Он думал, что противоречия почти исчезли. Правда в том, что противоречия, которыми мы обязаны победе, менее тягостны для народа, чем старые, но, к счастью, они почти так же глубоки. Человечество, предоставленное само себе, не восстановит из необходимости капитализм (поэтому Вы вправе, возможно, сказать, что они не восстанавливают частную собственность на средства производства), но оно восстановит неравенство. Силы, подталкивающие к созданию классов нового типа, очень могущественны. Мы только что отменили нашивки и обращения по званию в армии; любой «начальник» снова станет рабочим по меньшей мере на один день в неделю; горожане целыми поездами отправляются работать в народные коммуны. Хрущёв делал вид, что верит, будто революция совершается, когда коммунистическая партия берёт власть в свои руки, словно речь идёт о национальном освобождении!

Он не повышал голоса, но его враждебность, когда он говорит о коммунистической партии русских, так же очевидна, как и ненависть Чжоу Эньлая, когда тот говорит о Соединённых Штатах. Однако в Лояне или на улицах Пекина мальчишки, принимавшие нас за русских, нам улыбались.

— Ленин хорошо знал, что именно в этот момент революция лишь начинается. Силы и традиции, о которых он говорил, были не только наследием буржуазии. Они были также и нашей судьбой. Ли Цзунэнь, который был вице-президентом Гоминьдана, только что вернулся из Тайваня. Ещё один! Я говорил ему: «Нам надо по меньше мере ещё двадцать или тридцать лет упорной борьбы, чтобы сделать Китай могущественной страной». Но значит ли это, что Китай будет похож на Тайвань? Ревизионисты смешивают причины и следствия. Равенство не имеет значения само по себе, его значение в том, что оно естественно свойственно тем, кто не утратил контакта с массами. Единственный способ узнать, является ли какой-нибудь молодой работник на самом деле революционером, — посмотреть, действительно ли он связан с рабочими и крестьянскими массами. Молодёжь не является красной от рождения, ей неизвестна революция. Вы помните речь Косыгина на XXIII съезде: «Коммунизм — это повышение уровня жизни». Конечно! А купание — это способ надевать плавки! Сталин уничтожил кулаков. Но дело не в том, чтобы заменить царя Хрущёвым, одних буржуа другими, даже если их и называют коммунистами. Здесь как и с женщинами: разумеется, им необходимо было дать вначале юридическое равенство! Но это лишь начало, все остальное ещё нужно сделать! Необходимо, чтобы исчезло мышление, культура и обычаи, которые привели Китай туда, где мы его нашли; необходимо, чтобы возникло мышление, культура и обычаи пролетарского Китая, которого ещё не существует. Китайская женщина, в массах, также ещё не существует; но у неё появляется желание существовать… И потом освободить женщину — это не стиральные машины изготовлять! Освободить их мужей — это не велосипеды делать. Это сложнее, чем построить метро в Москве.

Я думал о его собственных женах, или, скорее, о том, что об этом рассказывали. Первая была выбрана его родителями. Это было ещё во времена Империи (Мао мог бы однажды увидеть и последнюю императрицу)… Он откинул вуаль с её лица, увидел, что она некрасива, и убежал. Вторая была дочерью его хозяина. Он полюбил её и в поэме, играя с её именем, называет её «мой гордый тополь»; она была взята в заложники Гоминьданом и обезглавлена. Я вспоминаю фотографию, где видно, как он поднимает бокал в честь Чан Кайши, в Чжун-цзин; у него гораздо более слащавый вид, чем у Сталина перед Риббентропом. Третья была героиней Великого Похода: четырнадцать ран. Он развёлся (в китайской Партии почти не было разводов); сегодня она — губернатор провинции. Наконец, он сочетался браком с Цзян Цзин, со звездой Шанхая, которая пробралась в Яньан через линию фронта, чтобы служить Партии. Она руководила армейским театром; она жила только для Мао и никогда больше не появлялась на публике (Потом она сыграла важную роль в пролетарской культурной революции.).

— Пролетарский Китай, — заговорил он вновь, — это скорее носильщик, чем мандарин; народная армия — это скорее партизанский отряд, чем армия Чан Кайши. Мышление, культура, обычаи должны родиться в борьбе, а борьба должна продолжаться так долго, пока есть риск вернуться назад. Пятьдесят лет — это недолго, всего одна жизнь… Наши обычаи должны отличаться от традиционных так же, как ваши отличаются от феодальных. Основа, на которой мы всё строим, — это реальная работа масс, реальное сражение солдат. Кто не понимает этого, ставит себя вне революции. Революция — это не победа, это брожение масс и людей в течение нескольких поколений…

Так же, наверное, он говорил о Китае и в пещере Яньана. Я вспоминаю по поэме, где, собираясь вести речь о Великих Основателях (Основатели правящих династий Древнего Китая, пользовавшиеся особым почитанием.) и о Чингисхане, он добавляет: «Смотрите, это время вернулось…».

— И всё же, — сказал я, — это будет Китай великих империй…

— Я не знаю; но я знаю, что наши методы верны и если мы не допустим никакого отклонения, Китай снова станет самим собой.

Я ещё раз собрался проститься с ним: машины были уже внизу, у подъезда.

— Но здесь, в этом сражении, — добавил он, — мы одиноки.

— Не в первый раз…

— Я один на один с массами. В ожидании.

Удивительный акцент, в котором есть горечь, может быть, ирония, но, прежде всего, гордость. Можно было бы сказать, что он произнес эту фразу для наших спутников, но он заговорил со страстью в голосе лишь тогда, когда они удалились. Он шёл гораздо медленнее, чем его вынуждала болезнь.

— То, что мы выражаем через банальный термин «ревизионизм», — это смерть революции. Надо везде сделать то, что мы только что сделали в армии. Я говорил Вам, что революция была также и чувством. Если мы хотим из революции сделать то же самое, что сделали русские, тогда это чувство прошло и всё рушится. Наша революция не может быть лишь стабилизацией победы.

— Кажется, Великий Скачок — это нечто большее, чем стабилизация?

Везде, куда можно бросить взгляд, нас окружают здания.

— Да. Но потом… Существуют вещи видимые, но существуют и невидимые… Людям не нравится нести революцию всю жизнь. Когда я говорил: «Китайский марксизм — это народная религия», я хотел сказать (но знаете ли Вы, сколько коммунистов в деревне? Один процент!), я хотел сказать, что коммунисты действительно выражают интересы китайского народа, если остаются верны той работе, в которую погружён весь Китай. Можно сказать, что он отправился в другой Великий Поход. Когда мы говорим: «Мы — сыновья Народа», Китай понимает это так же, как когда-то понимал: «Сын Неба». Народ соединяется с предками. Народ, но не победившая коммунистическая партия.

— Маршалы всегда любили стабилизацию, но Вы только что отменили звания.

— Не только маршалы! Между прочим, те, кто остались от старой гвардии, сформировались, как и наше государство, в революционной деятельности. Многие были революционерами-эмпириками, как решительными, так и осторожными. И наоборот, есть догматически настроенная молодёжь, а догма полезна ещё меньше, чем коровий навоз. Из них можно сделать все, что угодно, даже ревизионистов! Чтобы ни думал ваш посол, эта молодёжь имеет опасные тенденции… Пора показать, что есть и другие…

Казалось, он борется одновременно и против Соединённых Штатов, и против России, и против Китая: «Если мы не допустим никакого отклонения…».

Шаг за шагом мы приближались к выходу из подъезда. Я смотрел на него (он смотрел вперёд). Необычайно сильная аллюзия! Я знал, что он вновь собирался заговорить. О молодёжи? Об армии? Ни один человек после Ленина не вызывал таких мощных потрясений в истории. Великий Поход украшал его лучше, чем любая черта характера, а его решительность была внезапной и жестокой. Он всё ещё колебался, и в этом колебании, причины которого я не знал, было что-то эпическое. Он желал переделать Китай, и он его переделывал; но он стремился также и к перманентной революции, с тем же упрямством, и для него необходимо, чтобы молодёжь тоже к ней стремилась… Я подумал о Троцком, но перманентная революция предполагала другой контекст, а я узнал Троцкого только после его поражения (первый раз, в Риене, взрыв его седых непослушных волос, его улыбка и маленькие зубы в ярком свете автомобильных фар…). Человека, который медленно двигался рядом со мной, преследовало нечто большее, чем непрерывная революция; это была гигантская мысль, о которой ни он, ни я не говорили: слаборазвитых стран было намного больше, чем стран Запада, и борьба между ними началась, как только колонии стали нациями. Он знал, что не увидит планетарной революции. Отсталые нации находятся в том же состоянии, что и пролетариат в 1848-м. И появятся новый Маркс (в первую очередь, он), новый Ленин. В этом столетии сделано немало!… Дело не в союзе внешнего пролетариата с внутренним, не в союзе Индии с лейбористами, Алжира с французскими коммунистами; дело в огромных пространствах горя и несчастья, противостоящих маленькому европейскому мысу и ненавистной Америке. Пролетариат присоединится к капитализму, как в России, как в Соединённых Штатах. Но есть страна, посвятившая себя мести и справедливости, страна, которая не сложит оружия, которая не успокоит свой разум вплоть до планетарного столкновения. Три столетия европейской энергии уходят в прошлое; наступает китайская эра. Он заставил меня вспомнить об императорах, а теперь, когда мы стоим, мне приходит в голову мысль о доспехах военачальников, покрытых ржавчиной, доспехах, украшающих аллеи кладбищ, доспехах, которые находят в заросших сорняками полях. За всем нашим разговором настороженно следила надежда тёмной стороны мира. В огромном коридоре застыли как вкопанные важные чиновники, которые не осмеливались даже повернуться.

— Я один, — повторил он. Вдруг он засмеялся:

— В конец концов, у меня есть друзья вдалеке: передайте, пожалуйста, привет генералу де Голлю! Что касается их (он имеет в виду русских) революции, Вы знаете, в сущности, она им не интересна…

Машина завелась. Я раздвинул маленькие шторы на заднем окне. Он, как и тогда, когда я вошёл, стоял один в тёмном костюме в центре круга, но на этот раз на свету, немного в стороне от светлых костюмов.

Я думал о том, какое значение имеет и будет иметь эта жизнь эпического героя, окружённого абсурдным культом, мало понятным и для нас, что бы мы о нем не говорили: поклонение его мыслям похоже больше на поклонение Откровению Пророка, чем на чувство, которое внушают нам великие фигуры нашей Истории. Одна английская экспедиция в Гималаях только что потерпела неудачу, о чём китайские газеты сообщали с ликованием. «Председатель Мао, великий руководитель, заявляет, что загнившая капиталистическая система и порочность империалистических исследователей объясняют тот факт, что их экспедиции уже столетие заканчиваются неудачно…» Можно сказать, что никто из его почитателей не понимает, что его гениальность связана с тем, что он и есть Китай. Что он хочет делать теперь?

Пока машина уходила прочь, дистанция, отделявшая его от спутников, увеличивалась. Я был далеко от «старого кота» Хо Ши Мина, который на цыпочках выходил из-за приоткрытой двери. Церемонии вечного Китая окружали меня повсюду. Тем не менее Мао носил куртку, которая всем была известна; голос его был простым, даже сердечным, и он сидел лицом ко мне. Но его окружала пустота, словно он был испуган. Сталин? В Мао не было ничего от сонного хищника. Я больше не видел его лица, только массивный силуэт бронзового императора, неподвижно застывший перед белым костюмом медсестры. Шёлковые хохолки мимоз закружились в водовороте, словно хлопья снега; наверху по прямой линии прошёл блестящий самолет. Защищая свои глаза от солнца рукой, Старец с Горы смотрел, как тот удаляется.

Уже несколько часов наш переводчик пытался начисто выправить свою стенограмму. Я предложил послу вернуться и посмотреть гробницы императоров эпохи Мин. Я не видел их уже более двадцати лет. Насколько они изменились? Я вспомнил о своем диалоге с Индией, когда я простился с Неру. Тот хотел быть наследником Эллоры, а Мао хочет стать наследником Великих Основателей. Но гробницы Мин находились в мавзолеях Версаля, а не в мавзолее Тайчжуна, оставленном в степях под охраной высеченных из камня лошадей.

Вначале мы добрались до Великой Стены. Как и раньше, этот свернувшийся клубками дракон растянулся на холмах. Те же самые розовые кусты, те же самые ивовые аллеи, но каменистые дорожки, способные выдержать танковую колонну, сегодня сверкают голландской чистотой. Эти бумажные ящики, поставленные как пограничные будки, может быть, они стоят по всей длине Великой Стены? Вот, как и раньше, стада маленьких маньчжурских лошадей, стрекозы, рыжие хищники Монголии, и большие ярко-коричневые бабочки, похожие на ту, что я видел сидящей на колоколе в Везели, когда объявили о войне 1939-го

До гробниц мы добираемся по аллее кладбища, которое начинается с мраморных ворот и ростральных колонн. По всей длине аллеи знаменитые статуи: боевые скакуны, верблюды, знатные вельможи. В этих статуях нет ни грации статуэток Великой эпохи, ни грозного величия химер, заброшенных в ячменных полях Сиэня. Это игрушки вечности, Пер-Лашез, доверившийся почтовой лошади. Мы спускаемся перед черепахой-долгожителем, которую оседлали дети, и пересекаем древние пристройки, усеянные цикадами, стрижами и воробьями. Но от главного входа виден большой сад, тщательно ухоженный, тогда как я помню его запущенным: оранжевые и красные цветники, канны (Единственный род растений семейства канновых.) и гладиолусы сообщают матовый оттенок черепичным крышам, покрытым лаком бледно-розового цвета, и тёмно-пурпурным стенам. Поднятая на высокий мраморный постамент (такой же, как в Ангкоре и Боробудуре), гробница, кажется, поймала в ловушку горный пейзаж, окружавший её одиночество. Перед ней — тёмная зелень сосен и сверкающая зелень дубов, скрученных словно декоративные истуканы; позади — тёмная масса священного леса. Это не храм, это дверь во владения смерти; гробница похожа на пирамиды, но она отбирает свою вечность у форм самой жизни. Две совсем маленькие девочки словно голубые кошки карабкаются вверх вслед за своей матерью с двойной косой. За аркой — вечные поля, вечные крестьяне в своих вечных шляпах, собранные в снопы травы, которые сохраняются при любой власти и при любой революции. (Однако внизу у холмов уже тянется высокий забор…)

Солнце садится. Нужно посмотреть и другие гробницы. Вот одна из них, её варварский цоколь в форме трапеции заставляет вспомнить о воротах Пекина. Красные гладиолусы пробиваются сквозь туи священного леса. Похоронные комнаты свободны, и мы входим туда не сгибаясь, тогда как чтобы войти в гробницу Хана в Лояне, нужно чуть ли не ползти по земле, а в коридорах пирамид можно идти лишь низко наклонившись. Впрочем, там остались лишь плиты: в лесу маленький домик скрывает тиару императрицы с перьями зимородка.

Крыши едва изогнуты, ровно настолько, чтобы хватило освободить их от земли. Вот одна из глубин души Китая. Это уже не Эреб Основателей с их военными колесницами, стелами и бронзовыми рогатинами. Иногда лишь на раскрашенных балках попадутся переплетённые изображения зверей в белой кайме. Но эти гробницы, как и Храм Неба, провозглашают высшую гармонию. Любая земля — это земля мертвых, любая гармония соединяет мёртвых с живыми. Каждая гробница открывает созвучие неба и земли. Гармония — это присутствие вечности, в которую видимо отправляется тело императора (и невидимо все другие тела).

Немного дальше — одна разрушенная гробница. Китайские руины принадлежат царству мёртвых, потому что с обрушившейся крышей здание, лишённое своих рогов, — это всего лишь остатки стены. Священный лес окружает гробницу, но не поглощает её, как джунгли поглощают храмы Индии. Над каменным постаментом и высокими гранатовыми стенами заканчивается день, задерживаясь последними лучами на стене из розового фаянса.

Пора возвращаться. Дороги, перпендикулярные главной, запрещены для иностранцев. Много георгинов, которые цветут так же, как в июне 1940-го. Я думаю, что георгин пришел в Европу из Мексики… В сгущающихся сумерках две длинные упряжки: перед лошадьми медленно бредут два печальных осла. Их обгоняют грузовики с солдатами, возвращающимися в Пекин после работ в народных коммунах по соседству. Я прохожу перед первыми храмами города. Я снова осмотрел почти все из них, заинтригованный, как и раньше, украшениями на ширмах. За исключением Храма Неба и Запретного Города, построенных по законам геомантии и воспроизводящих устройство космоса; пагоды последних династий, несмотря на зверинец на гребнях своих крыш, сохранили (правда, плохо) свой причудливый пантеон, добавив к нему тибетских монстров и гигантскую чёрную статую из храма лам, которая никому не посвящена. Для француза легче перейти от веры крестовых походов к вере в Республику, чем от искусства Людовика IX к рококо Людовика XV; Китай, который вновь становится Китаем, со всем своим искусством фарфора, аграрных богов и божков-увальней образует необычную интермедию начиная с первого маньчжурского императора и кончая императрицей Ци Си, включая великих (но безликих) императоров и Мао. Кажется, что антракт закончился не кровавыми беспорядками 1900-го, но взятием Летнего Дворца. Наверняка я где-нибудь рассказывал о той ночи, когда английские солдаты разыскивали жемчужины бывших наложниц, в то время как зуавы выбрасывали в лес коллекцию ружей, столетиями собиравшуюся императорами… Под крики вояк механический кролик скакал по газону, сверкая маленькими золотыми колокольчиками, отражавшими отблеск пожара…

Над Запретным Городом я увидел увешанное цепями дерево, на котором повесился во время вторжения маньчжуров последний император династии Мин. Я нашел также и фотографию (в Музее революции?) двух монахинь, которые со смелостью прорицательниц возглавили восстание боксёров и попали в руки европейцев. Лоти видел их в Тьень-цзинь (Тюрьма.): они сидели, вжавшись в угол камеры, так же, как, наверное, и Жанна д'Арк сидела в своем последнем карцере. Они были предшественницами Мао. Хотя ему больше подходит затерянная в степях гробница Тайчжуна, чем гробницы Мин, ему, несомненно, уготована необыкновенная могила. Ему не созвучна гармония, ему не подходят жертвенные возлияния императоров ради соединения Земли и людей; ещё меньше ему подходит Китай марионеток и утончённой изысканности. Многие из его соратников хотели бы полностью уничтожить прошлое, как хотят этого все зарождающиеся революции. То, что он сам хочет разрушить и сохранить, иногда представляется связанным с оппозицией двух фундаментальных движений пульсации мира. «Если мы сделаем то, что должны сделать, Китай снова станет Китаем…»

Когда машина вновь проезжала огромную площадь Небесного мира, была уже глубокая ночь. Последний отблеск света отделил Запретный Город от фасада Дворца Народа, бесформенная масса которого исчезла в темноте. Я думал о беспокойстве Мао, о грусти Карла Великого перед кораблями норманнов; а за ним был огромный нищий народ, замерший в ожидании первой слабости белых. В то время как в сумерках растворялось то, что было Азией, я думал о Старце с Горы, о его тёмных руках, тяжело поднятых над совершенно неподвижными плечами: «Наши союзники!».

— Наши союзники…

Я вспомнил также руки капеллана из Глиера, простёртые к звездам Дьелефи: «Нет взрослых людей…».

2

Я возвращался во Францию «через Северный полюс».

Под нами была Япония. Справа — Киото. Я вспомнил о Храме Лисиц. Уже несколько столетий самые знаменитые проститутки и даже гейши приносили здесь в дар богам статуэтки лисиц: самые большие стояли в центре, те, что поменьше, — с краю. Настоящие лисицы, прирученные, похожие на лисиц с гравюр, сопровождали своего хозяина, когда тот шёл в кафе. Мне говорили, что храм был разрушен бомбардировками, но статуэтки, всегда стоявшие в раковине, остались целы. Была деревня, где продавали только чай, круглый и зелёный, а также связки конфет к чаю.

Я вернулся сюда через тридцать лет, после своей беседы с Неру. Ещё ни один французский министр не был в Японии после войны. Другой мир. Я спросил миссионера, который знал старую Японию, что он думает о новой: «О! — сказал он, улыбаясь. — Кимоно было гораздо более милосердным…».

Затем, в 1963-м, было открытие Общества французско-японской дружбы, расположившегося в доме Клоделя.

Музеи, коллекции, шедевры, дружеские контакты. У меня, как мне сказали, больше читателей в Японии, чем во Франции. Я уже позабыл обо всём этом; я вспомнил об одном диалоге, в 1960-м, в том саду, над которым я должен был скоро пролететь: Сад Семи Камней (которых на самом деле пятнадцать), замечательный сад Реандзи в Киото (небольшие менгиры (Простейшие мегалитические сооружения в виде каменных блоков, вертикально вкопанных в землю.), каббалистически разбросанные по песку).

С одной стороны, я встречал японцев, фанатиков вестернизации: «Мы всегда могли воспроизвести всё что угодно!». «Догнать и перегнать Америку!» русских у них стало лозунгом: «Стать второй Америкой». Враждебные любому спиритуализму, они, словно морфинисты, со своим «создавать-и-производить», были одержимы идеей японского роста. Один из них сообщил мне, что его соотечественники изобрели кимоно, тогда как наши средневековые рыцари проводили всю жизнь при дворе не снимая доспехов; он же, предлагая мне жареных омаров, утверждал, что с духовной стороны ислам в Азию не проник. Я видел их студентов — это самая опустошённая молодёжь в мире. Их художники самым ужасным образом путали наших величайших современных живописцев и последние модные тенденции Нью-Йорка.

С другой стороны, более спокойных: я встречал некоторых монахов, которые могли резюмировать свое учение следующим образом:

«У Японии нет своей философии. Здесь рассуждают так же, как и буддисты: думай о своём «я», когда смотришься в зеркало. После Мэйдзи она потеряла свою душу. Пусть она вернёт себе сердце ребёнка! Нет больше ни меня, ни другого: вот она, любовь. Сердце ребёнка похоже на зеркало, оно так же первозданно, как и небытие. Оно несёт в себе душу Японии, и мы вернём и то и другое вместе».

Но они не так убедительны перед новыми небоскребами Токио, как перед дзэнским садом Реандзи.

Для специалистов это один из самых знаменитых садов в мире, для меня — один из самых удивительных. Песчаная плоскость окружена тремя низкими стенами и монастырем. Замечательные чёрные камни, на первый взгляд беспорядочно разбросанные, высотой меньше маленького ребёнка. Сад — это место для растений и деревьев; только один Шаламар в Индии, благодаря своим огромным просекам во фруктовых садах, вызывает мысль о руинах в растительном мире. С другой стороны монастыря перед кельями лежат небольшие полянки, заросшие мхом, по которому струится вода. Какое значение имел этот сад? «Это символ вечности», — говорит настоятель монастыря, которому этот сад принадлежит. Камни и песок — противоположность жизни, воде, струящейся по мху перед кельями на другой стороне. Тем не менее параллельные следы зубцов грабель на песке напоминают волны; сам песок навевает мысли о море. Разъеденные камни, лежащие так, что их нельзя увидеть все сразу, предполагают скорее идею геологического времени, чем вечности.

Здесь я должен был встретиться с отцом одного моего погибшего японского друга, очень близкого, Такио Мацуи, который разбился над американским кораблём в конце войны. От японца в нём почти ничего не было, за исключением того, что он говорил по-японски. Этот маленький коренастый самурай, добродушный сумасброд, высланный или сбежавший во время гонений на социалистов, вернулся в Японию, хотя и осуждал эту абсурдную войну, воевал в Тихом океане, выбрав в конце концов корпус пилотов-самоубийц. (В 1918-м я был пацифистом, но с нетерпением дожидался возраста, который позволил бы мне пойти на службу…) Мой сумасброд занимался живописью, преклонялся перед Матиссом, проводил все воскресенья в лесу Фонтенбло, собирая там молодые ростки папоротника: «Я не понимаю французов! Это блюдо великолепно и совершенно бесплатно!». Его отец хотел увидеться со мной, «чтобы поговорить об искусстве», историю которого он преподавал в университете; на самом деле, может быть, из-за сына? Я знал лишь, насколько отец страдал от «демократизации и американизации»: многие из его учеников верили лишь в войну «тяжеловесов» и отвергали бусидо и камикадзе как «отсталых реакционеров». Он отрицал любую политическую деятельность, преследуемый идеей смерти Японии, практиковал дзэн — наверняка именно поэтому он и выбрал Реандзи местом нашей встречи.

Он дожидался меня сидя на деревянных ступенях храма, над причёсанным граблями садом. Насколько я помнил, его звали «Бонзой», может быть, потому, что он носил чёрное кимоно. Чисто выбритая голова скрывала его возраст, но в то же время создавалось впечатление, что обладатель её по-детски беззащитен, подобно бонзам или нашим монахам, сохраняющим это качество до глубокой старости. Но он не был монахом. Плохо подходившее к его аскетическому телу совершенно круглое лицо было похоже на шары из Хоккайдо, с нарисованными на них чертами человеческого лица, включая даже такие тонкости, как ресницы. Как и большинство его коллег, он читал на французском и итальянском. Между прочим, он перевел некоторые из моих текстов. Мы сидели (он по-японски, а я свесив ноги) перед песком, на гладких ступенях, оставив монастырь за спиной. Тени начинали вытягиваться.

После некоторых любезностей он сказал:

— Этот сад неотделим от маленьких садиков с другой стороны. Дзэн обожествляет одну важнейшую ноту, только один цветок в вазе. Сад противопоставлен всему городу, всей местности. Я хочу сказать: противопоставлен бесформенной местности. Наши традиционные сады отличаются друг от друга.

— Я знаю некоторые.

— Они имеют важное значение. Искусство дзэн — это одна нота, один мазок. Стрела, которая дрожит, когда летит к цели. Традиционный японский сад — это средство… э-э-э… причастности…

Несмотря на церемонную, чуть ли не церковную осторожность его французского, наше «э-э-э» не заменяло «э-э-э» японское. Я спросил:

— Причастности к смыслу жизни?

— Да. Многие люди, которые не являются художниками, рисуют акварели, многие люди, не будучи поэтами, создают хокку. Например, Ваш скромный слуга. Акварель почти всегда сопровождает стихотворение.

— Тех, кто занимается живописью на досуге, хватает и у нас. Во время войны я жил в некоторых знатных домах; почти у всех были картины их дедушки, их дяди или кузена. Они не считали, что эти картины могут соперничать с Рембрандтом. Я думаю, так же обстоят дела и у вас: вы по-разному относитесь к акварелям Сэссю и к акварелям, написанным неизвестно кем.

— Нет, я недостоин знать, как существует искусство. И о его причастности другим вещам. Так же и в музыке. Мы немного знаем вашу старую музыку. Произведения не равны между собой; тем не менее нам кажется, что у них та же роль, что и у наших простых акварелей. Вам легче их понять, чем нам вашу живопись. Мы немного понимаем скульптуру ваших соборов из-за скульптур в буддизме. Мы понимаем ваш импрессионизм: течение воды, туман, одно мгновение…

— Тем не менее, в ваших великих акварелях нет мгновения?

— В большинстве наших гравюр есть попытка его передать. Вы восхищаетесь ими больше, чем мы. В нашем великом искусстве нет мгновения. Как и в вашей скульптуре, если позволите. Как и в искусстве, которое нам очень нравится: в вашей доисторической живописи. Я думаю, что хорошо понимаю вашу живопись без тени: как примитивную, так и современную. Я не очень хорошо понимаю ваш рисунок. Он ничего не даёт. Важна лишь одна вещь: чему служит искусство. Вы это знаете, уж Вам-то это известно. Ваш скромный слуга тоже об этом писал. Искусство — это более обязательная вещь, она связана с духом. Человек не может жить в полном одиночестве. Вопрос в том, чему служит ваше искусство? Его задают везде, даже у нас, я знаю. Почему?

Выражение его лица не было вопросительным, скорее это было изумление (за счёт своей идеально круглой формы, лицо его выглядело как шарик с нарисованной удивленной рожицей). Я ответил:

— Я считаю, что наше самое глубокое отношение к искусству вращается вокруг отношения к смерти. Но это тайное отношение, отношение, которое ещё нужно обнаружить. У вас — нет. Япония творит гармонию как соперницу смерти. Ваши акварели — это гармония между человеком и вселенной. Борьба против смерти для наших художников заключается не в завоевании этой гармонии; она выражается в заботе о потомстве или в метаморфозе, связанной с сохранением произведений. Вы говорите о христианском искусстве, но наше искусство уже не является христианским; с тех пор, как оно им не является, оно воскрешает всё мировое искусство… Наши художники плохо знают ваши акварели; они плохо знают ваше искусство, за исключением, между прочим, ваших гравюр.

— Вы великодушно познакомили их с Таканобу и с нашей скульптурой. Вы говорили, что Япония с лицом японок так же смешна, как и Франция… Монматра. Мы — это не страна японок, мы — страна «Песни мёртвых», «Песни глициний» и этого сада. Вы говори ли очень благородные вещи. Мы все Вам признательны. Не только за наших художников.

— Я заставил наших художников обнаружить, что японское искусство не было китайским. Это было не трудно, потому что ваши гравюры, которые им известны, не похожи на китайские. Но они восхищаются «Портретом Сигемори» так же, как и «Госпожой Сезанн». Они восхищаются вашими великими буддийскими статуями так же, как восхищаются скульптурами Шартра. И все же есть большая разница между вашими средневековыми шедеврами и вашими акварелями, она больше, чем между ними и нашей современной живописью. Даже если бы ваше восхищение импрессионизмом было основано на одном недоразумении (что такое недоразумение в искусстве?), а моё восхищение вашими шедеврами — на другом! Единство со вселенной выражается, видимо, в гармоничном оформлении ваших садов. А у нас дзэн — это мода. Далее… Это правда, что самые проникновенные произведения дзэн меня не трогают. Но для меня связь со вселенной — это не ваш туман, где всё смешивается, ни эти пейзажи, которые вы, как и китайцы, называете «вода и гора», ни даже то, что я считаю у вас самым глубоким: умение создать из пейзажа, а иногда из портрета идеограмму. Некоторые акварели Сэссю играют ту же роль, что и китайские иероглифы; их детали — ещё в большей мере. Они дают имя пейзажу. В Египте я обнаружил сообщество цивилизаций, которые выражали себя через буквы или через иероглифы; но я обнаружил также и то, что для Египта, для Шумера средством причастности к миру были звёзды. У вас они отсутствуют.

— Мне кажется, что и сами вы долгое время игнорировали ночь. Я не был в Месопотамии. Я был в Египте. Египет — это ночь, Япония — это легкомысленный день. Существует ли ночной туман в живописи? Нет. Нет днем и звёзд. Есть луна. Но она — это не созвездие и не солнце. Я Вас понимаю. Вы думаете, что египетские звёзды… э-э-э… обозначают мир, не так ли?

— Да. Они были идеограммами. Так и этот сад внушает представление о том, что в мире есть вещи, которые ускользают от всякой судьбы. Ваша причастность ко вселенной рождается в эфемерном, причастность звёзд рождается в вечности.

— Ваш скромный слуга считает, что судьбы не существует. Наша идея перевоплощения очень наивна. Будда никогда не говорил таких… детских выдумок. Я не знаю, понимаю ли я на самом деле скульптуру Египта. Может быть. Мне больше понятна скульптура ваших соборов. Я грубо улавливаю, что романтическая Дева Мария… (Он хотел сказать: романская.) …похожа на буддийскую статую, но она — как Вы говорите? — драматична. Я, может быть, понимаю, что Христос в соборе — это драматичный Будда; но всё ещё не понимаю распятия. Внутренняя жизнь — это поиск ясности, потому что она соответствует внутренней жизни вещей. Но на Западе Бог — это Бог драмы. Я догадываюсь, что ваш Рембрандт — великий художник. Но я не понимаю, чего он хочет.

Бонза был буддистом, но сочетался браком по ритуалам синто (В переводе с японского буквально — путь (учение) богов.), как и большинство японцев. Он говорил о дзэн с уважением, но не как адепт; он обращался не столько к духовному погружению, которое освобождает от мира, сколько к единству с миром, к единению с ним. Чем, думал я, мы можем заменить ту причастность, которую символизирует этот сад? Упорядоченностью Версаля? А в соборах?

Я спросил:

— Разве Шартр не взволновал Вас?

— Очень. Высотой своего зала: у нас ничего подобного нет. Впечатляющая пустота.

В начале лета 1940-го я возвращался из собора, на который уже опускался вечер. Тень покрывала узкую улочку. Единственная лампочка в витрине рыбного магазина освещала кошку, внимательным взглядом следившую за рыбками. На следующее утро шмели кружились вокруг индийских гвоздик, растущих на небольшой паперти, таких же жёлтых и чёрных, как они сами; их жужжание смешивалось с оглушительным звуком органа или с торопливым грохотом эскадрилий, возвращавшихся в школу авиации.

Бонза продолжал:

— Мне он очень понравился. Мне пришлись по сердцу его витражи. Я не понимаю, почему Вы выбрали живопись, а не витражи. Картины, которые по часам зажигаются и гаснут, — это в каком-то отношении противоположно тому, чего мы ждём от искусства. Тем не менее нам известно мгновение.

— Почему мы выбрали картины, а не витражи? Я думаю, что они умерли вместе с христианской связью с космосом. Потому что христианская связь с космосом существовала, хотя христианство не было связано с миром. Мы заменили его тем, что назвали «природой» и что, конечно, совсем не то, что Вы так называете.

— Об этом Ваш скромный слуга и подумал. Я знаю итальянские теории. Когда первые итальянцы говори ли: «природа», они хотели сказать… э-э-э… то, что признано… нашими чувствами. Те вещи, которые не созданы людьми. Противоположное витражам, мозаике. Иллюзия. Да, иллюзия. Для нас природа не противоположна фрескам Нары, или работам Таканобу, или буддийской скульптуре: природа — это тайна растений, деревьев, воды и гор.

— Может быть, — сказал я, — это диалог с тем, что не есть человек: со звёздами, с травами или со сверчками; это могучее средство не считаться со смертью…

Его улыбка исчезла, он стал похож на одну из японских масок, выражающих удивление:

— Будьте любезны, скажите, почему смерть имеет значение? Нас смерть не интересует. Император не сделал харакири, я знаю. Но многие офицеры сделали. Вы видели Его Величество?

— Да, когда я вернулся в Японию.

Прошло сорок восемь часов после моего прибытия, согласно обычаю. Раньше не было необходимости встречаться с министрами. Мы решили, наш посол и я, отправиться в Нару. Я обнаружил почти нетронутый город; фрески были сожжены (несчастный случай, не война). Когда я вернулся, в аэропорту меня уже поджидала вся японская пресса, изумлённая и воодушевлённая тем, что посланник генерала де Голля отправился вновь посмотреть на Священный город. Когда интерес к археологии был утрачен, журналисты начали задавать самые разные вопросы:

Андре Мальро. Антимемуары. Пер. с фр. — Изд. «Владимир Даль», 2005.

До издания «Антимемуаров» на русском языке были доступны нижеприведённые фрагменты беседы А. Мальро с Мао Цзэдуном в ином переводе:

Яньань была создана винтовкой. В стволе винтовки может вырасти всё, что угодно.

Маоизм без прикрас. — М., «Прогресс», 1980. — с. 106.

Французский писатель Андре Мальро, посетивший Китай в 1965 г., приводит в «Антимемуарах» запись своей беседы с Мао Цзэ-дуном, во время которой зашла речь и о крестьянстве. «Уверенность Мао Цзэ-дуна в том, что захват власти крестьянами возможен, изменила всё, — пишет Мальро. — Как зародилась эта уверенность? Когда он противопоставил крестьянскую толпу, вооружённую копьями, всем марксистам, повиновавшимся русским и, следовательно, Коминтерну?».

На вопрос Мальро Мао Цзэ-дун ответил: «Эта уверенность не возникла у меня, а существовала всегда… После удара Чан Кай-ши мы разбрелись. Как вы знаете, я решил вернуться в свою деревню. Когда-то я пережил большой голод в Чанша, видел на кольях отрубленные головы повстанцев, но я забыл об этом. В радиусе трёх километров от моей деревни на некоторых деревьях совсем не оставалось коры на высоте до четырёх метров: голодающие съели кору. Из людей, которые вынуждены есть кору, мы могли сделать лучших бойцов, чем из шанхайских шоферов или даже из кули. Но Бородин (представитель Коминтерна в Китае в те годы. — Авт.) ничего не понимал в крестьянах».

«Горький, — заметил при этом Мальро, — сказал мне однажды в присутствии Сталина: крестьяне везде одинаковы…».

«Ни Горький, великий поэт-бродяга, ни Сталин… ничего не понимали в крестьянах, — отвечал Мао Цзэдун. — Бессмысленно путать ваших кулаков с бедняками из слаборазвитых стран. Нет никакого абстрактного марксизма; существует конкретный марксизм, приспособленный к конкретной действительности в Китае, к деревьям, голым, как люди, потому что люди съедают их кору».

Р. Косолапов, Э. Баталов. У истоков маоизма.  — «Молодой коммунист», 1972, №1. — цит. по: Опасный курс. Об антиреволюционном, великодержавном курсе маоистов. Вып. 3-й. — М., Политиздат, 1972. — сс. 21-22.